Рассказ горького мамаша кемских

Вошёл я в город вечером; красные облака рдели над крышами; в неподвижном воздухе взвешена розоватая пыль. Суббота, в церквах благовестят ко всенощной. Из ограды маленькой, убогой церковки, затисканной в глухой тупик, застроенный каменными домами, бородатый, босой мещанин выгонял палкой свинью и семь штук пёстрых поросят. Против паперти стояла, как вкопанная, женщина в чёрном платье, в чёрном, порыжевшем платке; она озабоченно пересчитывала медные деньги, сосчитает, уложит на ладонь столбиком, посмотрит в пыльное небо, на синюю глину колокольни и, надув толстые, тёмные губы, снова начинает считать.

Зашёл в трактир, спросил бутылку пива и, глядя в окно, задумался: что проклинать, что благословлять?

Я ещё очень молод и, в поисках устойчивого равновесия, качаюсь во все стороны. Мне кажется, что жизнь бессмысленно дразнит меня, показывая мне свои отвратительные, унижающие гримасы. То, что мне опытные люди советуют благословить, — скучно, бесцветно и мертво, проклинать же рекомендуют именно то, что мне нравится.

В общем я ничего не понимаю. Иногда мне кажется, что в голове у меня нет никаких мыслей, там, как пыль в воздухе, взвешены и прыгают какие-то разноцветные шарики, больше — ничего. А хуже всего то, что я, кажется, всё меньше верю тем мудрым людям, которые говорят мне, что они-то всё поняли. Мне трудно и глупо, как вот этой мухе, которая бьётся головою о стекло окна, — как будто ничего нет, а — непроницаемо.

По безлюдной, скучной, чисто выметенной улице идёт необыкновенная старуха; в её походке есть что-то птичье, летящее, ныряющее, неожиданные, неоправданные фигурные изгибы, изломы, пугливые прыжки назад и в сторону при встрече с людями; люди тоже отскакивают от неё, провожают старуху косыми взглядами, хмурятся.

Поистине — походка её напоминает капризный и резвый полёт ласточки; сходство с птицей ещё более усиливают пёстрые лохмотья, развеваясь на её маленькой, лёгкой фигурке, она вся в каких-то лоскутках, на серых волосах птичьей головы бумажные ленты. Голова тревожно вертится на тонкой шее, остренький нос что-то вынюхивает, короткая нижняя челюсть непрерывно шевелится, жуёт воздух, на тёмной коже подбородка торчат седые волосы. Из-под подола юбки, обильно и, должно быть, нарочно украшенной разноцветными заплатами, мелькают грязные голые ноги, звериные лапы, такие же лапы судорожно хватаются за столбы фонарей, тумбы, заборы и стены домов.

Человеческого — мало в этом странном существе, оно напоминает химеру, уродливую выдумку и кажется слепым, глаза спрятаны в тёмных ямах и под густыми клочьями сердито соединённых бровей. Вот она перешла улицу, подпрыгнула, возвратилась, идёт под окном.

Спрашиваю буфетчика:

— Это кто?

— Мамаша Кемских, — отвечает он с тою гордостью, с какой в провинции говорят о монументах знаменитым людям: Карамзину — в Симбирске, в Казани — Державину.

Буфетчик — старый человек, сытый, с гладким лицом актёра или повара, у него вставные зубы, он любезно улыбается золотой улыбкой.

Хотя я не прошу его об этом, — он бойко, с удовольствием и даже как будто с восхищением рассказывает о «мамаше Кемских».

Некто Кемской, помнится — князь, молодой человек, приехал откуда-то из-за границы хоронить вотчима своего; похоронил, влюбился в актрису, быстро прожил с нею унаследованное состояние и, решив, что больше жить незачем, выстрелил себе в рот, но от этого не умер, а только вырвал себе язык и, прострелив шею, остался жить, онемев; голова у него свернулась набок. Когда он, тяжко раненный, лежал у себя в старом, барском доме, к нему приехала девушка-институтка, родственница его вотчима, стала ухаживать за ним, вылечила, поставила на ноги и в одиннадцать лет жизни с ним родила ему пятерых детей.

При жизни Кемского она кормила его и детей, зарабатывая уроками музыки и рисования, продавая мебель и вещи, а когда Кемской умер, тринадцать комнат двухэтажного дома были совершенно опустошены, и «мамаша» с детьми забилась в две.

Блестяще ухмыляясь, буфетчик говорил:

— Всё распродала; дети на полу спят, и сама валяется на полу, разве иной раз сена, соломы украдут; совсем одичали…

Он восхищался, буфетчик, восклицая жирненьким голосом:

— Ни зеркал нет, ничего! Добрые люди интересовались: зачем она муку эдакую взяла на себя? «Фамилию, говорит, поддержать надо, невозможно, говорит, чтоб такая фамилия вымерла, Кемские, дескать, Россию спасали много раз». Конечно, это — глупая фантазия: от чего Россию спасать? Россию никто похитить не может, Россия — не лошадь, её цыгане не своруют.

Двадцать восемь лет бегала по улицам города «мамаша Кемских», жилистая, лохматая, голодная волчиха, бегала, двигая челюстью, и всегда что-то нашёптывала.

— Как молитву твердила, хотя — злая.

Она так оборвалась, обносилась, одичала, что «порядочные люди» уже не пускали её к себе, и она не могла больше учить детей их музыке, рисованию. Стремясь насытить своих детей, она воровала овощи по огородам, ловила на чердаке голубей, воровала кур, летом собирала щавель, съедобные корни, грибы и ягоды; в зимние ночи, в метели ходила в лес воровать дрова, выламывала доски из заборов, чтоб согреть хотя одну печь полуразрушенного дома. Весь город изумляла неиссякаемая энергия «мамаши»; её даже будто бы не преследовали за воровство.

— Разве, иногда, побьют маленько, но чтобы в полицию отправить — никогда! Жалели её.

Горожан удивляло, что она не просит милостыню, её даже уважали за это, но никто никогда не помогал ей жить.

— А — почему? — спросил я.

— Как вам сказать? Потому, надо думать, что уж очень злая и горда, хотелось поглядеть, докуда этой гордости хватит. Теперь, уж четвёртый год, стали ей милостыню подавать; теперь она совсем с ума сошла. И — как вы думаете — на чём? Представьте себе — на детях! «Дети мои, кричит, на царства рождены: Борис — царь польский, Тима — болгарский, Саша — греческий царь», — вот как она! А мы этих царей бьём, они все в мать пошли, — воры. Бориска даже горбат, из окна вывалился, будучи ребёнком, Тимофей — дурачок, Александр — глухонемой, ещё один, меньшой, тоже выродок. Главное — все воры, а Борис особенно нахален в этом. Только из старшего, Кронида, человек вышел, он бойцом на бойне работает. Этот — скромный, тихий, матери и братьев стыдится, не живёт с ними, не знает. Недавно женился на прачке. А мамаша всё шнырит, бегает, прокорма ищет дармоедам своим. Замечательная; даже владыко удивлялся: «Вот, говорит, какое терпение неисточимое, учитесь!» Милостыню подать ей надо умеючи, людей она боится, отвергает нас, кричит: «Прочь!»

Оглушительно поёт канарейка, изумляя силою, скрытой в таком ничтожном комочке жёлтых перьев, крошечных мускулов и тоненьких, изящных косточек. Пение канарейки всегда напоминает мне рыдающий крик осла.

Буфетчик благодушен, словоохотлив и удивлён благополучием своего бытия. Я не заметил, когда он прервал где-то рассказ о «мамаше Кемских» и почему заговорил о себе.

— Мне судьба за всякую неприятность аккуратно платила удовольствием. С женой я жил семнадцать лет душа в душу, но при ней у меня болели зубы. И рвал я их и драл — ноют! А умерла жена — и зубы в тот же год перестали болеть. Значит, существует равновесие событий. Жаловаться — грех…

Он, очевидно, забыл, что зубы у него искусственные.

— Глядите, глядите, — вон тащится польский царь!

Посредине улицы двигается на кривых ногах большая охапка соломы, неумело связанная мочальной верёвкой, человека под соломой не видно, а только паучьи, тонкие ноги, на левой ноге штанина оторвана и видно голое, неестественно вывернутое колено.

— Вот-с, — говорит буфетчик и смеётся вежливым смешком:

— Хэ-хэ-хэ…

…Ночь. Сквозь деревья виден рыбий глаз луны и несколько далёких одна другой звёзд. Гудят провода телеграфа. Синеватый воздух над моей головою пахнет пылью и чем-то гнилым.

Предо мною двухэтажный дом с тремя облупленными колоннами по фасаду; зияют окна верхнего этажа; рамы из них выломаны, колоды — тоже, вывалилась и часть кирпичей; окна — зубчатые, рваные дыры, и кажется, что из них на улицу холодным дымом лезет густейшая тьма. Вокруг дома ничего нет — ни забора, ни служб; от широких ворот остались только кирпичные, обломанные столбы. Дом как будто выброшен из города на пустырь.

Пять окон; два из них тоже без рам, с выломанными косяками, заложены кирпичом. Сквозь мутное стекло одного из трёх, крайнего, просвечивает рыжеватое пятно лампы; это окно, несмотря на духоту, закрыто и даже забито снаружи доскою наискось: очевидно, рама сгнила и открыть её нельзя.

За окном — шумят; шум похож на лай и вой собак; кажется — кто-то плачет; два голоса наперебой кричат:

— Валет пик…

— Врёшь — король…

— Две копейки!

— На-ко, выкуси…

Из-за угла дома выползает призрачная фигура неопределённых форм, кажется, что она идёт на четвереньках. Присмотревшись — узнаю: это «мамаша Кемских»; она, согнувшись, подбирает что-то с земли, кладёт в подол; слышно, как она ворчит. Вот она подползла ко мне, почти наткнулась на мои ноги, стремительно выпрямилась и, бросая в меня щепками, прутьями, кричит:

— А-а, проклятый…

Это неестественный, нечеловеческий крик; человек не может, не должен так кричать.

Вблизи «мамаша Кемских» маленькая точно подросток, это, вероятно, потому, что она в одной рубахе. Сгибаясь под прямым углом, она хватает с земли пыль, сор, швыряет в меня и зовёт режущим голосом:

— Дети, дети…

Я слышу топот босых ног и ухожу; меня провожают раздражённые возгласы:

Тащи её…

— Э, дура…

— Кто её выпустил?

Молодой, неокрепший басок произносит слова сквернейшей русской ругани.

…Светает. Сижу на скамье городского бульвара и очень хочется спросить кого-то:

«А зачем это нужно — «мамаша Кемских» и подобные ей? Кому нужны бессмысленные страдания человека?»

Максим Горький[править]

Мамаша Кемских[править]

«Собрание сочинений в тридцати томах»: Государственное издательство художественной литературы; Москва; 1949

Том 15. Рассказы, очерки, заметки 1921—1924

Вошёл я в город вечером; красные облака рдели над крышами; в неподвижном воздухе взвешена розоватая пыль. Суббота, в церквах благовестят ко всенощной. Из ограды маленькой, убогой церковки, затисканной в глухой тупик, застроенный каменными домами, бородатый, босой мещанин выгонял палкой свинью и семь штук пёстрых поросят. Против паперти стояла, как вкопанная, женщина в чёрном платье, в чёрном, порыжевшем платке; она озабоченно пересчитывала медные деньги, сосчитает, уложит на ладонь столбиком, посмотрит в пыльное небо, на синюю глину колокольни и, надув толстые, тёмные губы, снова начинает считать.

Зашёл в трактир, спросил бутылку пива и, глядя в окно, задумался: что проклинать, что благословлять?

Я ещё очень молод и, в поисках устойчивого равновесия, качаюсь во все стороны. Мне кажется, что жизнь бессмысленно дразнит меня, показывая мне свои отвратительные, унижающие гримасы. То, что мне опытные люди советуют благословить, — скучно, бесцветно и мертво, проклинать же рекомендуют именно то, что мне нравится.

В общем я ничего не понимаю. Иногда мне кажется, что в голове у меня нет никаких мыслей, там, как пыль в воздухе, взвешены и прыгают какие-то разноцветные шарики, больше — ничего. А хуже всего то, что я, кажется, всё меньше верю тем мудрым людям, которые говорят мне, что они-то всё поняли. Мне трудно и глупо, как вот этой мухе, которая бьётся головою о стекло окна, — как будто ничего нет, а — непроницаемо.

По безлюдной, скучной, чисто выметенной улице идёт необыкновенная старуха; в её походке есть что-то птичье, летящее, ныряющее, неожиданные, неоправданные фигурные изгибы, изломы, пугливые прыжки назад и в сторону при встрече с людями; люди тоже отскакивают от неё, провожают старуху косыми взглядами, хмурятся.

Поистине — походка её напоминает капризный и резвый полёт ласточки; сходство с птицей ещё более усиливают пёстрые лохмотья, развеваясь на её маленькой, лёгкой фигурке, она вся в каких-то лоскутках, на серых волосах птичьей головы бумажные ленты. Голова тревожно вертится на тонкой шее, остренький нос что-то вынюхивает, короткая нижняя челюсть непрерывно шевелится, жуёт воздух, на тёмной коже подбородка торчат седые волосы. Из-под подола юбки, обильно и, должно быть, нарочно украшенной разноцветными заплатами, мелькают грязные голые ноги, звериные лапы, такие же лапы судорожно хватаются за столбы фонарей, тумбы, заборы и стены домов.

Человеческого — мало в этом странном существе, оно напоминает химеру, уродливую выдумку и кажется слепым, глаза спрятаны в тёмных ямах и под густыми клочьями сердито соединённых бровей. Вот она перешла улицу, подпрыгнула, возвратилась, идёт под окном.

Спрашиваю буфетчика:

— Это кто?

— Мамаша Кемских, — отвечает он с тою гордостью, с какой в провинции говорят о монументах знаменитым людям: Карамзину — в Симбирске, в Казани — Державину.

Буфетчик — старый человек, сытый, с гладким лицом актёра или повара, у него вставные зубы, он любезно улыбается золотой улыбкой.

Хотя я не прошу его об этом, — он бойко, с удовольствием и даже как будто с восхищением рассказывает о «мамаше Кемских».

Некто Кемской, помнится — князь, молодой человек, приехал откуда-то из-за границы хоронить вотчима своего; похоронил, влюбился в актрису, быстро прожил с нею унаследованное состояние и, решив, что больше жить незачем, выстрелил себе в рот, но от этого не умер, а только вырвал себе язык и, прострелив шею, остался жить, онемев; голова у него свернулась набок. Когда он, тяжко раненный, лежал у себя в старом, барском доме, к нему приехала девушка-институтка, родственница его вотчима, стала ухаживать за ним, вылечила, поставила на ноги и в одиннадцать лет жизни с ним родила ему пятерых детей.

При жизни Кемского она кормила его и детей, зарабатывая уроками музыки и рисования, продавая мебель и вещи, а когда Кемской умер, тринадцать комнат двухэтажного дома были совершенно опустошены, и «мамаша» с детьми забилась в две.

Блестяще ухмыляясь, буфетчик говорил:

— Всё распродала; дети на полу спят, и сама валяется на полу, разве иной раз сена, соломы украдут; совсем одичали…

Он восхищался, буфетчик, восклицая жирненьким голосом:

— Ни зеркал нет, ничего! Добрые люди интересовались: зачем она муку эдакую взяла на себя? «Фамилию, говорит, поддержать надо, невозможно, говорит, чтоб такая фамилия вымерла, Кемские, дескать, Россию спасали много раз». Конечно, это — глупая фантазия: от чего Россию спасать? Россию никто похитить не может, Россия — не лошадь, её цыгане не своруют.

Двадцать восемь лет бегала по улицам города «мамаша Кемских», жилистая, лохматая, голодная волчиха, бегала, двигая челюстью, и всегда что-то нашёптывала.

— Как молитву твердила, хотя — злая.

Она так оборвалась, обносилась, одичала, что «порядочные люди» уже не пускали её к себе, и она не могла больше учить детей их музыке, рисованию. Стремясь насытить своих детей, она воровала овощи по огородам, ловила на чердаке голубей, воровала кур, летом собирала щавель, съедобные корни, грибы и ягоды; в зимние ночи, в метели ходила в лес воровать дрова, выламывала доски из заборов, чтоб согреть хотя одну печь полуразрушенного дома. Весь город изумляла неиссякаемая энергия «мамаши»; её даже будто бы не преследовали за воровство.

— Разве, иногда, побьют маленько, но чтобы в полицию отправить — никогда! Жалели её.

Горожан удивляло, что она не просит милостыню, её даже уважали за это, но никто никогда не помогал ей жить.

— А — почему? — спросил я.

— Как вам сказать? Потому, надо думать, что уж очень злая и горда, хотелось поглядеть, докуда этой гордости хватит. Теперь, уж четвёртый год, стали ей милостыню подавать; теперь она совсем с ума сошла. И — как вы думаете — на чём? Представьте себе — на детях! «Дети мои, кричит, на царства рождены: Борис — царь польский, Тима — болгарский, Саша — греческий царь», — вот как она! А мы этих царей бьём, они все в мать пошли, — воры. Бориска даже горбат, из окна вывалился, будучи ребёнком, Тимофей — дурачок, Александр — глухонемой, ещё один, меньшой, тоже выродок. Главное — все воры, а Борис особенно нахален в этом. Только из старшего, Кронида, человек вышел, он бойцом на бойне работает. Этот — скромный, тихий, матери и братьев стыдится, не живёт с ними, не знает. Недавно женился на прачке. А мамаша всё шнырит, бегает, прокорма ищет дармоедам своим. Замечательная; даже владыко удивлялся: «Вот, говорит, какое терпение неисточимое, учитесь!» Милостыню подать ей надо умеючи, людей она боится, отвергает нас, кричит: «Прочь!»

Оглушительно поёт канарейка, изумляя силою, скрытой в таком ничтожном комочке жёлтых перьев, крошечных мускулов и тоненьких, изящных косточек. Пение канарейки всегда напоминает мне рыдающий крик осла.

Буфетчик благодушен, словоохотлив и удивлён благополучием своего бытия. Я не заметил, когда он прервал где-то рассказ о «мамаше Кемских» и почему заговорил о себе.

— Мне судьба за всякую неприятность аккуратно платила удовольствием. С женой я жил семнадцать лет душа в душу, но при ней у меня болели зубы. И рвал я их и драл — ноют! А умерла жена — и зубы в тот же год перестали болеть. Значит, существует равновесие событий. Жаловаться — грех…

Он, очевидно, забыл, что зубы у него искусственные.

— Глядите, глядите, — вон тащится польский царь!

Посредине улицы двигается на кривых ногах большая охапка соломы, неумело связанная мочальной верёвкой, человека под соломой не видно, а только паучьи, тонкие ноги, на левой ноге штанина оторвана и видно голое, неестественно вывернутое колено.

— Вот-с, — говорит буфетчик и смеётся вежливым смешком:

— Хэ-хэ-хэ…

…Ночь. Сквозь деревья виден рыбий глаз луны и несколько далёких одна другой звёзд. Гудят провода телеграфа. Синеватый воздух над моей головою пахнет пылью и чем-то гнилым.

Предо мною двухэтажный дом с тремя облупленными колоннами по фасаду; зияют окна верхнего этажа; рамы из них выломаны, колоды — тоже, вывалилась и часть кирпичей; окна — зубчатые, рваные дыры, и кажется, что из них на улицу холодным дымом лезет густейшая тьма. Вокруг дома ничего нет — ни забора, ни служб; от широких ворот остались только кирпичные, обломанные столбы. Дом как будто выброшен из города на пустырь.

Пять окон; два из них тоже без рам, с выломанными косяками, заложены кирпичом. Сквозь мутное стекло одного из трёх, крайнего, просвечивает рыжеватое пятно лампы; это окно, несмотря на духоту, закрыто и даже забито снаружи доскою наискось: очевидно, рама сгнила и открыть её нельзя.

За окном — шумят; шум похож на лай и вой собак; кажется — кто-то плачет; два голоса наперебой кричат:

— Валет пик…

— Врёшь — король…

— Две копейки!

— На-ко, выкуси…

Из-за угла дома выползает призрачная фигура неопределённых форм, кажется, что она идёт на четвереньках. Присмотревшись — узнаю: это «мамаша Кемских»; она, согнувшись, подбирает что-то с земли, кладёт в подол; слышно, как она ворчит. Вот она подползла ко мне, почти наткнулась на мои ноги, стремительно выпрямилась и, бросая в меня щепками, прутьями, кричит:

— А-а, проклятый…

Это неестественный, нечеловеческий крик; человек не может, не должен так кричать.

Вблизи «мамаша Кемских» маленькая точно подросток, это, вероятно, потому, что она в одной рубахе. Сгибаясь под прямым углом, она хватает с земли пыль, сор, швыряет в меня и зовёт режущим голосом:

— Дети, дети…

Я слышу топот босых ног и ухожу; меня провожают раздражённые возгласы:

Тащи её…

— Э, дура…

— Кто её выпустил?

Молодой, неокрепший басок произносит слова сквернейшей русской ругани.

…Светает. Сижу на скамье городского бульвара и очень хочется спросить кого-то:

«А зачем это нужно — „мамаша Кемских“ и подобные ей? Кому нужны бессмысленные страдания человека?»

Комментарии[править]

Впервые напечатано, вместе с рассказом «Проводник», в журнале «Молодая гвардия», 1925, книга десятая-одиннадцатая, октябрь-ноябрь, под общим заглавием «Записки из дневника».

Точно установить время написания рассказа «Мамаша Кемских» не представляется возможным (см. примечание к рассказу «Убийцы»).

Начиная с 1927 года, включалось во все собрания сочинений.

Печатается по тексту девятнадцатого тома собрания сочинений в издании «Книга», сверенному с рукописью (Архив А. М. Горького).

Горький Максим

Мамаша Кемских

М.Горький

Мамаша Кемских

Вошёл я в город вечером; красные облака рдели над крышами; в неподвижном воздухе взвешена розоватая пыль. Суббота, в церквах благовестят ко всенощной. Из ограды маленькой, убогой церковки, затисканной в глухой тупик, эастроенный каменными домами, бородатый, босой мещанин выгонял палкой свинью и семь штук пёстрых поросят. Против паперти стояла, как вкопанная, женщина в чёрном платье, в чёрном, порыжевшем платке; она озабоченно пересчитывала медные деньги, сосчитает, уложит на ладонь столбиком, посмотрит в пыльное небо, на синюю глину колокольни и, надув толстые, тёмные губы, снова начинает считать.

Зашёл в трактир, спросил бутылку пива и, глядя в окно, задумался: что проклинать, что благословлять?

Я ещё очень молод и, в поисках устойчивого равновесия, качаюсь во все стороны. Мне кажется, что жизнь бессмысленно дразнит меня, показывая мне свои отвратительные, унижающие гримасы. То, что мне опытные люди советуют благословить, — скучно, бесцветно и мертво, проклинать же рекомендуют именно то, что мне нравится.

В общем я ничего не понимаю. Иногда мне кажется, что в голове у меня нет никаких мыслей, там, как пыль в воздухе, взвешены и прыгают какие-то разноцветные шарики, больше — ничего. А хуже всего то, что я, кажется, всё меньше верю тем мудрым людям, которые говорят мне, что они-то всё поняли. Мне трудно и глупо, как вот этой мухе, которая бьётся головою о стекло окна, — как будто ничего нет, а — непроницаемо.

По безлюдной, скучной, чисто выметенной улице идёт необыкновенная старуха; в её походке есть что-то птичье, летящее, ныряющее, неожиданные, неоправданные фигурные изгибы, изломы, пугливые прыжки назад и в сторону при встрече с людями; люди тоже отскакивают от неё, провожают старуху косыми взглядами, хмурятся.

Поистине — походка её напоминает капризный и резвый полёт ласточки; сходство с птицей ещё более усиливают пёстрые лохмотья, развеваясь на её маленькой, лёгкой фигурке, она вся в каких-то лоскутках, на серых волосах птичьей головы бумажные ленты. Голова тревожно вертится на тонкой шее, остренький нос что-то вынюхивает, короткая нижняя челюсть непрерывно шевелится, жуёт воздух, на тёмной коже подбородка торчат седые волосы. Из-под подола юбки, обильно и, должно быть, нарочно украшенной разноцветными заплатами, мелькают грязные голые ноги, звериные лапы, такие же лапы судорожно хватаются за столбы фонарей, тумбы, заборы и стены домов.

Человеческого — мало в этом странном существе, оно напоминает химеру, уродливую выдумку и кажется слепым, глаза спрятаны в тёмных ямах и под густыми клочьями сердито соединённых бровей. Вот она перешла улицу, подпрыгнула, возвратилась, идёт под окном.

Спрашиваю буфетчика:

— Это кто?

— Мамаша Кемских, — отвечает он с тою гордостью, с какой в провинции говорят о монументах знаменитым людям: Карамзину — в Симбирске, в Казани Державину.

Буфетчик — старый человек, сытый, с гладким лицом актёра или повара, у него вставные зубы, он любезно улыбается золотой улыбкой.

Хотя я не прошу его об этом, — он бойко, с удовольствием и даже как будто с восхищением рассказывает о «мамаше Кемских».

Некто Кемской, помнится — князь, молодой человек, приехал откуда-то из-за границы хоронить вотчима своего; похоронил, влюбился в актрису, быстро прожил с нею унаследованное состояние и, решив, что больше жить незачем, выстрелил себе в рот, но от этого не умер, а только вырвал себе язык и, прострелив шею, остался жить, онемев; голова у него свернулась набок. Когда он, тяжко раненный, лежал у себя в старом, барском доме, к нему приехала девушка-институтка, родственница его вотчима, стала ухаживать за ним, вылечила, поставила на ноги и в одиннадцать лет жизни с ним родила ему пятерых детей.

При жизни Кемского она кормила его и детей, зарабатывая уроками музыки и рисования, продавая мебель и вещи, а когда Кемской умер, тринадцать комнат двухэтажного дома были совершенно опустошены, и «мамаша» с детьми забилась в две.

Блестяще ухмыляясь, буфетчик говорил:

— Всё распродала; дети на полу спят, и сама валяется на полу, разве иной раз сена, соломы украдут; совсем одичали…

Он восхищался, буфетчик, восклицая жирненьким голосом:

— Ни зеркал нет, ничего! Добрые люди интересовались: зачем она муку эдакую взяла на себя? «Фамилию, говорит, поддержать надо, невозможно, говорит, чтоб такая фамилия вымерла, Кемские, дескать, Россию спасали много раз». Конечно, это — глупая фантазия: от чего Россию спасать? Россию никто похитить не может, Россия — не лошадь, её цыгане не своруют.

Двадцать восемь лет бегала по улицам города «мамаша Кемских», жилистая, лохматая, голодная волчиха, бегала, двигая челюстью, и всегда что-то нашёптывала.

— Как молитву твердила, хотя — злая.

Она так оборвалась, обносилась, одичала, что «порядочные люди» уже не пускали её к себе, и она не могла больше учить детей их музыке, рисованию. Стремясь насытить своих детей, она воровала овощи по огородам, ловила на чердаке голубей, воровала кур, летом собирала щавель, съедобные корни, грибы и ягоды; в зимние ночи, в метели ходила в лес воровать дрова, выламывала доски из заборов, чтоб согреть хотя одну печь полуразрушенного дома. Весь город изумляла неиссякаемая энергия «мамаши»; её даже будто бы не преследовали за воровство.

— Разве, иногда, побьют маленько, но чтобы в полицию отправить никогда! Жалели её.

Горожан удивляло, что она не просит милостыню, её даже уважали за это, но никто никогда не помогал ей жить.

— А — почему? — спросил я.

— Как вам сказать? Потому, надо думать, что уж очень злая и горда, хотелось поглядеть, докуда этой гордости хватит. Теперь, уж четвёртый год, стали ей милостыню подавать; теперь она совсем с ума сошла. И — как вы думаете — на чём? Представьте себе — на детях! «Дети мои, кричит, на царства рождены: Борис — царь польский, Тима — болгарский, Саша — греческий царь», вот как она! А мы этих царей бьём, они все в мать пошли, — воры. Бориска даже горбат, из окна вывалился, будучи ребёнком, Тимофей — дурачок, Александр — глухонемой, ещё один, меньшой, тоже выродок. Главное — все воры, а Борис особенно нахален в этом. Только из старшего, Кронида, человек вышел, он бойцом на бойне работает. Этот — скромный, тихий, матери и братьев стыдится, не живёт с ними, не знает. Недавно женился на прачке. А мамаша всё шнырит, бегает, прокорма ищет дармоедам своим. Замечательная; даже владыко удивлялся: «Вот, говорит, какое терпение неисточимое, учитесь!» Милостыню подать ей надо умеючи, людей она боится, отвергает нас, кричит: «Прочь!»

Оглушительно поёт канарейка, изумляя силою, скрытой в таком ничтожном комочке жёлтых перьев, крошечных мускулов и тоненьких, изящных косточек. Пение канарейки всегда напоминает мне рыдающий крик осла.

Читать дальше

Горький Максим

Мамаша Кемских

М.Горький

Мамаша Кемских

Вошёл я в город вечером; красные облака рдели над крышами; в неподвижном воздухе взвешена розоватая пыль. Суббота, в церквах благовестят ко всенощной. Из ограды маленькой, убогой церковки, затисканной в глухой тупик, эастроенный каменными домами, бородатый, босой мещанин выгонял палкой свинью и семь штук пёстрых поросят. Против паперти стояла, как вкопанная, женщина в чёрном платье, в чёрном, порыжевшем платке; она озабоченно пересчитывала медные деньги, сосчитает, уложит на ладонь столбиком, посмотрит в пыльное небо, на синюю глину колокольни и, надув толстые, тёмные губы, снова начинает считать.

Зашёл в трактир, спросил бутылку пива и, глядя в окно, задумался: что проклинать, что благословлять?

Я ещё очень молод и, в поисках устойчивого равновесия, качаюсь во все стороны. Мне кажется, что жизнь бессмысленно дразнит меня, показывая мне свои отвратительные, унижающие гримасы. То, что мне опытные люди советуют благословить, — скучно, бесцветно и мертво, проклинать же рекомендуют именно то, что мне нравится.

В общем я ничего не понимаю. Иногда мне кажется, что в голове у меня нет никаких мыслей, там, как пыль в воздухе, взвешены и прыгают какие-то разноцветные шарики, больше — ничего. А хуже всего то, что я, кажется, всё меньше верю тем мудрым людям, которые говорят мне, что они-то всё поняли. Мне трудно и глупо, как вот этой мухе, которая бьётся головою о стекло окна, — как будто ничего нет, а — непроницаемо.

По безлюдной, скучной, чисто выметенной улице идёт необыкновенная старуха; в её походке есть что-то птичье, летящее, ныряющее, неожиданные, неоправданные фигурные изгибы, изломы, пугливые прыжки назад и в сторону при встрече с людями; люди тоже отскакивают от неё, провожают старуху косыми взглядами, хмурятся.

Поистине — походка её напоминает капризный и резвый полёт ласточки; сходство с птицей ещё более усиливают пёстрые лохмотья, развеваясь на её маленькой, лёгкой фигурке, она вся в каких-то лоскутках, на серых волосах птичьей головы бумажные ленты. Голова тревожно вертится на тонкой шее, остренький нос что-то вынюхивает, короткая нижняя челюсть непрерывно шевелится, жуёт воздух, на тёмной коже подбородка торчат седые волосы. Из-под подола юбки, обильно и, должно быть, нарочно украшенной разноцветными заплатами, мелькают грязные голые ноги, звериные лапы, такие же лапы судорожно хватаются за столбы фонарей, тумбы, заборы и стены домов.

Человеческого — мало в этом странном существе, оно напоминает химеру, уродливую выдумку и кажется слепым, глаза спрятаны в тёмных ямах и под густыми клочьями сердито соединённых бровей. Вот она перешла улицу, подпрыгнула, возвратилась, идёт под окном.

Спрашиваю буфетчика:

— Это кто?

— Мамаша Кемских, — отвечает он с тою гордостью, с какой в провинции говорят о монументах знаменитым людям: Карамзину — в Симбирске, в Казани Державину.

Буфетчик — старый человек, сытый, с гладким лицом актёра или повара, у него вставные зубы, он любезно улыбается золотой улыбкой.

Хотя я не прошу его об этом, — он бойко, с удовольствием и даже как будто с восхищением рассказывает о «мамаше Кемских».

Некто Кемской, помнится — князь, молодой человек, приехал откуда-то из-за границы хоронить вотчима своего; похоронил, влюбился в актрису, быстро прожил с нею унаследованное состояние и, решив, что больше жить незачем, выстрелил себе в рот, но от этого не умер, а только вырвал себе язык и, прострелив шею, остался жить, онемев; голова у него свернулась набок. Когда он, тяжко раненный, лежал у себя в старом, барском доме, к нему приехала девушка-институтка, родственница его вотчима, стала ухаживать за ним, вылечила, поставила на ноги и в одиннадцать лет жизни с ним родила ему пятерых детей.

При жизни Кемского она кормила его и детей, зарабатывая уроками музыки и рисования, продавая мебель и вещи, а когда Кемской умер, тринадцать комнат двухэтажного дома были совершенно опустошены, и «мамаша» с детьми забилась в две.

Блестяще ухмыляясь, буфетчик говорил:

— Всё распродала; дети на полу спят, и сама валяется на полу, разве иной раз сена, соломы украдут; совсем одичали…

Он восхищался, буфетчик, восклицая жирненьким голосом:

— Ни зеркал нет, ничего! Добрые люди интересовались: зачем она муку эдакую взяла на себя? «Фамилию, говорит, поддержать надо, невозможно, говорит, чтоб такая фамилия вымерла, Кемские, дескать, Россию спасали много раз». Конечно, это — глупая фантазия: от чего Россию спасать? Россию никто похитить не может, Россия — не лошадь, её цыгане не своруют.

Двадцать восемь лет бегала по улицам города «мамаша Кемских», жилистая, лохматая, голодная волчиха, бегала, двигая челюстью, и всегда что-то нашёптывала.

— Как молитву твердила, хотя — злая.

Она так оборвалась, обносилась, одичала, что «порядочные люди» уже не пускали её к себе, и она не могла больше учить детей их музыке, рисованию. Стремясь насытить своих детей, она воровала овощи по огородам, ловила на чердаке голубей, воровала кур, летом собирала щавель, съедобные корни, грибы и ягоды; в зимние ночи, в метели ходила в лес воровать дрова, выламывала доски из заборов, чтоб согреть хотя одну печь полуразрушенного дома. Весь город изумляла неиссякаемая энергия «мамаши»; её даже будто бы не преследовали за воровство.

— Разве, иногда, побьют маленько, но чтобы в полицию отправить никогда! Жалели её.

Горожан удивляло, что она не просит милостыню, её даже уважали за это, но никто никогда не помогал ей жить.

— А — почему? — спросил я.

— Как вам сказать? Потому, надо думать, что уж очень злая и горда, хотелось поглядеть, докуда этой гордости хватит. Теперь, уж четвёртый год, стали ей милостыню подавать; теперь она совсем с ума сошла. И — как вы думаете — на чём? Представьте себе — на детях! «Дети мои, кричит, на царства рождены: Борис — царь польский, Тима — болгарский, Саша — греческий царь», вот как она! А мы этих царей бьём, они все в мать пошли, — воры. Бориска даже горбат, из окна вывалился, будучи ребёнком, Тимофей — дурачок, Александр — глухонемой, ещё один, меньшой, тоже выродок. Главное — все воры, а Борис особенно нахален в этом. Только из старшего, Кронида, человек вышел, он бойцом на бойне работает. Этот — скромный, тихий, матери и братьев стыдится, не живёт с ними, не знает. Недавно женился на прачке. А мамаша всё шнырит, бегает, прокорма ищет дармоедам своим. Замечательная; даже владыко удивлялся: «Вот, говорит, какое терпение неисточимое, учитесь!» Милостыню подать ей надо умеючи, людей она боится, отвергает нас, кричит: «Прочь!»

Оглушительно поёт канарейка, изумляя силою, скрытой в таком ничтожном комочке жёлтых перьев, крошечных мускулов и тоненьких, изящных косточек. Пение канарейки всегда напоминает мне рыдающий крик осла.

Буфетчик благодушен, словоохотлив и удивлён благополучием своего бытия. Я не заметил, когда он прервал где-то рассказ о «мамаше Кемских» и почему заговорил о себе.

— Мне судьба за всякую неприятность аккуратно платила удовольствием. С женой я жил семнадцать лет душа в душу, но при ней у меня болели зубы. И рвал я их и драл — ноют! А умерла жена — и зубы в тот же год перестали болеть. Значит, существует равновесие событий. Жаловаться — грех…

Он, очевидно, забыл, что зубы у него искусственные.

— Глядите, глядите, — вон тащится польский царь!

Посредине улицы двигается на кривых ногах большая охапка соломы, неумело связанная мочальной верёвкой, человека под соломой не видно, а только паучьи, тонкие ноги, на левой ноге штанина оторвана и видно голое, неестественно вывернутое колено.

— Вот-с, — говорит буфетчик и смеётся вежливым смешком:

— Хэ-хэ-хэ…

…Ночь. Сквозь деревья виден рыбий глаз луны и несколько далёких одна другой звёзд. Гудят провода телеграфа. Синеватый воздух над моей головою пахнет пылью и чем-то гнилым.

Горький Максим

Мамаша Кемских

М.Горький

Мамаша Кемских

Вошёл я в город вечером; красные облака рдели над крышами; в неподвижном воздухе взвешена розоватая пыль. Суббота, в церквах благовестят ко всенощной. Из ограды маленькой, убогой церковки, затисканной в глухой тупик, эастроенный каменными домами, бородатый, босой мещанин выгонял палкой свинью и семь штук пёстрых поросят. Против паперти стояла, как вкопанная, женщина в чёрном платье, в чёрном, порыжевшем платке; она озабоченно пересчитывала медные деньги, сосчитает, уложит на ладонь столбиком, посмотрит в пыльное небо, на синюю глину колокольни и, надув толстые, тёмные губы, снова начинает считать.

Зашёл в трактир, спросил бутылку пива и, глядя в окно, задумался: что проклинать, что благословлять?

Я ещё очень молод и, в поисках устойчивого равновесия, качаюсь во все стороны. Мне кажется, что жизнь бессмысленно дразнит меня, показывая мне свои отвратительные, унижающие гримасы. То, что мне опытные люди советуют благословить, — скучно, бесцветно и мертво, проклинать же рекомендуют именно то, что мне нравится.

В общем я ничего не понимаю. Иногда мне кажется, что в голове у меня нет никаких мыслей, там, как пыль в воздухе, взвешены и прыгают какие-то разноцветные шарики, больше — ничего. А хуже всего то, что я, кажется, всё меньше верю тем мудрым людям, которые говорят мне, что они-то всё поняли. Мне трудно и глупо, как вот этой мухе, которая бьётся головою о стекло окна, — как будто ничего нет, а — непроницаемо.

По безлюдной, скучной, чисто выметенной улице идёт необыкновенная старуха; в её походке есть что-то птичье, летящее, ныряющее, неожиданные, неоправданные фигурные изгибы, изломы, пугливые прыжки назад и в сторону при встрече с людями; люди тоже отскакивают от неё, провожают старуху косыми взглядами, хмурятся.

Поистине — походка её напоминает капризный и резвый полёт ласточки; сходство с птицей ещё более усиливают пёстрые лохмотья, развеваясь на её маленькой, лёгкой фигурке, она вся в каких-то лоскутках, на серых волосах птичьей головы бумажные ленты. Голова тревожно вертится на тонкой шее, остренький нос что-то вынюхивает, короткая нижняя челюсть непрерывно шевелится, жуёт воздух, на тёмной коже подбородка торчат седые волосы. Из-под подола юбки, обильно и, должно быть, нарочно украшенной разноцветными заплатами, мелькают грязные голые ноги, звериные лапы, такие же лапы судорожно хватаются за столбы фонарей, тумбы, заборы и стены домов.

Человеческого — мало в этом странном существе, оно напоминает химеру, уродливую выдумку и кажется слепым, глаза спрятаны в тёмных ямах и под густыми клочьями сердито соединённых бровей. Вот она перешла улицу, подпрыгнула, возвратилась, идёт под окном.

Спрашиваю буфетчика:

— Это кто?

— Мамаша Кемских, — отвечает он с тою гордостью, с какой в провинции говорят о монументах знаменитым людям: Карамзину — в Симбирске, в Казани Державину.

Буфетчик — старый человек, сытый, с гладким лицом актёра или повара, у него вставные зубы, он любезно улыбается золотой улыбкой.

Хотя я не прошу его об этом, — он бойко, с удовольствием и даже как будто с восхищением рассказывает о «мамаше Кемских».

Некто Кемской, помнится — князь, молодой человек, приехал откуда-то из-за границы хоронить вотчима своего; похоронил, влюбился в актрису, быстро прожил с нею унаследованное состояние и, решив, что больше жить незачем, выстрелил себе в рот, но от этого не умер, а только вырвал себе язык и, прострелив шею, остался жить, онемев; голова у него свернулась набок. Когда он, тяжко раненный, лежал у себя в старом, барском доме, к нему приехала девушка-институтка, родственница его вотчима, стала ухаживать за ним, вылечила, поставила на ноги и в одиннадцать лет жизни с ним родила ему пятерых детей.

При жизни Кемского она кормила его и детей, зарабатывая уроками музыки и рисования, продавая мебель и вещи, а когда Кемской умер, тринадцать комнат двухэтажного дома были совершенно опустошены, и «мамаша» с детьми забилась в две.

Блестяще ухмыляясь, буфетчик говорил:

— Всё распродала; дети на полу спят, и сама валяется на полу, разве иной раз сена, соломы украдут; совсем одичали…

Он восхищался, буфетчик, восклицая жирненьким голосом:

— Ни зеркал нет, ничего! Добрые люди интересовались: зачем она муку эдакую взяла на себя? «Фамилию, говорит, поддержать надо, невозможно, говорит, чтоб такая фамилия вымерла, Кемские, дескать, Россию спасали много раз». Конечно, это — глупая фантазия: от чего Россию спасать? Россию никто похитить не может, Россия — не лошадь, её цыгане не своруют.

Читать дальше

По мнению Дмитрия Быкова, высказанному, например, в лекции из цикла «Календарь», лучший русский рассказ XX века
— «Мамаша Кемских»
Максима Горького (опубликован в 1925 году).

«Но если есть в русской литературе рассказ, который стоило бы рекомендовать всем, рассказ сильный, подлинно великий и в высшей степени душеполезный — то это «Мамаша Кемских», страшный и трагический гимн материнству. Эти три странички гарантировали бы Горькому бессмертие, даже если бы он не написал ничего другого» (Дмитрий Быков // Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 2 (часть вторая).

«Та же [как и в рассказе «Отшельник» — прим.] мучительная, надрывная жалость переполняет лучший рассказ Горького – трехстраничную «Мамашу Кемских», о гимназистке, влюбившейся в пьяницу и буяна, изуродовавшего себя попыткой самоубийства. Она родила ему пятерых сыновей и теперь неустанно добывает пропитание на всю семью, высыхает, сходит с ума, становится посмешищем для города, – а город смотрит на ее страдания с равнодушной усмешкой, вечной усмешкой всякого русского Окурова. За один этот рассказ, написанный с необыкновенной музыкальной силой и композиционной точностью – куда «Старухе Изергиль»! – Горький заслуживал бы памятника. […] Перед нами блестящая метафора России, нищей, сошедшей с ума, но все не желающей проститься с былой славой» (Дмитрий Быков. Был ли Горький?).

Рассказ этот, как ни странно, малопопулярен и у специалистов, и «в народе» (так, поиск по ЖЖ выдаёт две ссылки, из которых одна на всё того же Быкова). Не скажу, что «Мамаша» меня потрясла, это слишком индивидуально (например, тоже только что прочитанное «Превращение» Кафки воздействовало сильнее). Я не могу восхищаться персонажем «мамаши», бессмысленная и уродливая жертвенность её не греет. Впрочем, быть может, не восхищение от нас требуется (восхищался «жирненьким голосом» в рассказе как раз неприятный буфетчик), а смещение ценностей? Нахождение чистого в отвратительном, на первый взгляд? Недаром Горький вкладывает в уста бродяги, от лица которого ведётся повествование, такое рассуждение:

«Я ещё очень молод и, в поисках устойчивого равновесия, качаюсь во все стороны. Мне кажется, что жизнь бессмысленно дразнит меня, показывая мне свои отвратительные, унижающие гримасы. То, что мне опытные люди советуют благословить, — скучно, бесцветно и мертво, проклинать же рекомендуют именно то, что мне нравится».

Для этих «опытных людей», как будет показано, на одной чаше весов больные зубы и смерть жены. «Мамаша», по крайней мере, достойна уважения. Милостыню не принимает, «злая и горда». «… Даже владыко удивлялся: «Вот, говорит, какое терпение неисточимое, учитесь!»» Только не учимся, владыко. Трудно учиться у таких. Нам бы поотмытее образцов.

Не уверен, однако, что учиться жертвенной одержимости вообще возможно. Тогда что же? Восхищаться, осуждать, высмеивать, ужасаться, сострадать, не замечать — что из этого списка? Ответ Горького, по видимости, — сострадать. У меня ответа нет, но к уже имеющимся двум ссылкам на «Мамашу» добавляю свою скромную третью.

Иллюстрация: Ксения Попова. Нищий.

Понравилась статья? Поделить с друзьями:

Не пропустите также:

  • Рассказ галка и кувшин
  • Рассказ голубая ель изложение
  • Рассказ горького макар чудра краткое содержание
  • Рассказ глупая история зощенко читать полностью
  • Рассказ галка и голуби нейропсихология

  • 0 0 голоса
    Рейтинг статьи
    Подписаться
    Уведомить о
    guest

    0 комментариев
    Старые
    Новые Популярные
    Межтекстовые Отзывы
    Посмотреть все комментарии