Он долго ждал ее на вокзале. Был морозный солнечный день, и ему все нравилось: обилие лыжников и скрип свежего снега, который еще не успели убрать в Москве. Нравился и он сам себе: крепкие лыжные ботинки, шерстяные носки почти до колен, толстый мохнатый свитер и австрийская шапочка с козырьком, но больше всего лыжи, прекрасные клееные лыжи, стянутые ремешками.
Она опаздывала, как всегда, и он когда-то сердился, но теперь привык, потому что, если припомнить это, пожалуй, была единственная ее слабость. Теперь он, прислонив лыжи к стене, слегка потопывал, чтобы не замерзли ноги, смотрел в ту сторону, откуда она должна была появиться, и был покоен. Не радостен он был, нет, а просто покоен, и ему было приятно и покойно думать, что на работе все хорошо и его любят, что дома тоже хорошо, и что зима хороша: декабрь, а по виду настоящий март с солнцем и блеском снега, – и, что главное, с ней у него хорошо. Кончилась тяжелая пора ссор, ревности, подозрений, недоверия, внезапных телефонных звонков и молчания по телефону, когда слышишь только дыхание, и от этого больно делается сердцу. Слава богу, это все прошло, и теперь другое – покойное, доверчивое и нежное чувство, вот что теперь!
Когда она наконец пришла и он увидал близко ее лицо и фигуру, он просто сказал:
– Ну-ну! Вот и ты…
Он взял свои лыжи, и они медленно пошли, потому что ей надо было отдышаться: так она спешила и запыхалась. Она была в красной шапочке, волосы прядками выбивались ей на лоб, темные глаза все время косили и дрожали, когда она взглядывала на него, а на носу уж были первые крохотные веснушки.
Он отстал немного, доставая мелочь на поезд, глянул на нее сзади, на ее ноги и вдруг подумал, как она красива и как хорошо одета и что опаздывает она потому, наверное, что хочет всегда быть красивой, и эти ее прядки, будто случайные, может быть, вовсе не случайны, и какая она трогательная, озабоченная!
– Солнце! Какая зима, а? – сказала она, пока он брал билеты. – Ты ничего не забыл?
Он только качнул головой. Он даже слишком набрал всего, как ему теперь казалось, потому что рюкзак был тяжеловат.
В вагоне электрички было тесно от рюкзаков и лыж и было шумно: все кричали, звали друг друга, с шумом занимали места, стучали лыжами. Окна были холодны и прозрачны, но лавки с печками источали сухое тепло, и хорошо было смотреть на солнечные снега за окнами, когда поезд тронулся, и слушать быстрое мягкое постукивание колес внизу.
Минут через двадцать он вышел покурить на площадку. Стекла в одной половине наружных дверей не было, на площадке разгуливал холодный ветер, стены и потолок закуржавели, резко пахло морозом, железом, а колеса здесь уже не постукивали, а грохотали, и рельсы гудели.
Он курил, смотрел сквозь стеклянную дверь внутрь вагона, переводя взгляд с одной скамейки на другую, испытывая ко всем едущим чувство некоторого сожаления, потому что, как он думал, никому из них не будет так хорошо в эти два дня, как ему. Он рассматривал также и девушек, их оживленные лица, думал о них и волновался слабо и горько, как всегда, когда видел юную прелесть, проходящую мимо с кем-то, а не с ним. Потом он посмотрел на нее и обрадовался. Он увидел, что и здесь – среди молодых и красивых – она была все-таки лучше всех. Она смотрела в окно, лицо ее было матово, а глаза темны и ресницы длинны.
Он тоже стал смотреть через дверь без стекла на мороз, на воздух, щурился от яркого света и от ветра. Мимо проносились скрипучие деревянные, засыпанные снегом платформы. На платформах иногда попадались фанерные буфеты, все выкрашенные в голубое, с железной трубой над крышей, с голубым же дымком из трубы. И он думал, как хорошо сидеть в таком буфете, слушать тонкие посвисты проносящихся мимо электричек, греть возле печки и пить пиво из кружки. И как вообще все прекрасно: какая зима, какая радость, что у него есть теперь кого любить, что та которую он любит, сидит в вагоне и на нее можно посмотреть и встретить ответный взгляд! О, как это здорово, уж он-то знает: сколько вечеров он провел дома один, когда у него не было ее, или бесцельно слонялся по улицам с приятелем, философствовал, рассуждал о теории относительности и о других приятно-умных вещах, а когда возвращался домой, было грустно. Он даже стихи сочинял, и они тогда нравились приятелю, потому что у него тоже никого не было. А теперь приятель женился…
Он думал, как странно устроен человек. Что вот он юрист и ему уже тридцать лет, а ничего особенного он не совершил, ничего не изобрел, не стал ни поэтом, ни чемпионом, как мечтал в юности. И как много причин у него теперь, чтобы грустить, потому что жизнь не получалась, а он не грустит, его обыкновенная работа и то, что у него нет такой славы, вовсе не печалит, не ужасает его. Наоборот, он теперь доволен и покоен и живет нормально, как если бы добился всего, о чем ему мечталось.
У него было только всегдашнее беспокойство – мысли о лете. Еще с ноября начинал он думать и загадывать, как и куда поедет на время своего будущего летнего отпуска. Этот отпуск всегда ему казался таким нескончаемым, таким в то же время кратким, что нужно было заранее все обдумать и выбрать место самое интересное, чтобы не ошибиться, не прогадать. Всю зиму и весну он волновался, узнавал, где хорошо, какая там природа, и какой народ, и как туда добраться, и эти расспросы и планы были, может быть, приятнее даже самой поездки и отпуска.
Он и сейчас думал о лете, о том, как поедет на какую-нибудь речушку. Они возьмут с собой палатку, приедут на эту речушку, накачают байдарку, и она станет как индейская пирога… Прощай тогда Москва и асфальт, и всякие процедуры, и юридическая консультация!
И он тут же вспомнил, как они первый раз уехали из Москвы вместе. Они тогда поехали в Эстонию, в крохотный городок, где он как-то был по делам. Как они ехали на автобусе, как ночью приехали в Валдай, там все было черно и один только ресторан еще жил, светился; как он выпил стакан старки и опьянел, и ему весело было в автобусе, потому что рядом ехала она и глухой ночной порой дремала, прислоняясь к нему. И как они приехали на рассвете, и хоть была середина августа и в Москве зарядили дожди, здесь было чисто и светло, восходило солнце, беленькие домики, острые красные черепичные крыши, обилие садов, глушь и тишина и заросшие курчавой травкой между камнями улицы.
Они поселились в чистой, светлой комнате, везде там, по подоконникам, под кроватью и в шкафу лежали, зрели антоновские яблоки и крепко пахли. Был еще богатый рынок, они ходили вместе и выбирали себе копченое сало, мед кусками, масло, помидоры и огурцы (дешевизна была баснословная). И этот запах из пекарни, беспрерывное воркование и плеск крыльев голубей. А главное – она, такая неожиданная, будто бы совсем незнакомая и в то же время любимая, близкая. Какое было счастье, и еще, наверное, не такое будет, только бы не было войны!
Последнее время он часто думал о войне и ненавидел ее. Но теперь, глядя на сияющий снег, на леса, на поля, слушая гул и звон рельсов, он с уверенностью подумал, что никакой войны не будет, так же как и не будет и смерти вообще. Потому что, подумал он, есть минуты в жизни, когда человек не может думать о страшном и не верит в существование зла.
Они сошли чуть не последними на далекой станции. Снег звонко заскрипел под их шагами, когда они пошли по платформе.
– Какая зима! – снова сказала она, щурясь. – Давно такой не было!
Им надо было пройти километров двадцать до его дачи, переночевать там, покататься еще днем и возвратиться вечером домой, по другой железной дороге.
У него был маленький фруктовый участок с летней дощатой дачкой, а на этой дачке – две кровати, стол, грубые табуретки и чугунная немецкая печка.
Надев лыжи, он подпрыгнул несколько раз, похлопал лыжами по снегу, взметая пушистую порошу, потом проверил крепления у нее, и они потихоньку двинулись. Сначала они хотели идти быстрей, чтобы пораньше добраться до дому, успеть прогреть его хорошенько и отдохнуть, но идти быстро в этих полях и лесах невозможно было.
– Смотри, какие стволы у осин! – говорила она и останавливалась. – Цвета кошачьих глаз.
Он тоже останавливался, смотрел – и верно, осины были желто-зелены на верху, совсем как цвет кошачьих глаз.
Лес был пронизан дымными косыми лучами. Снег пеленой то и дело повисал между стволами, и ели, освобожденные от груза, раскачивали лапами.
Они шли с увала на увал и видели иногда сверху деревни с белыми крышами. Во всех избах топились печи, и деревни исходили дымом. Дымки поднимались столбами к небу, но потом сваливались, растекались, затягивали, закутывали окрестные холмы прозрачной синью, и даже на расстоянии километра или двух от деревни слышно было, как пахнет дымом, и от этого запаха хотелось скорей добраться до дому и затопить печку.
То они пересекали унавоженные, затертые до блеска полозьями дороги, и хоть был декабрь, в дорогах этих, в клочках сена, в голубых прозрачных тенях по колеям было что-то весеннее, и пахло весной. Один раз по такой дороге в сторону деревни проскакал черный конь, шерсть его сияла, мышцы переливались, лед и снег брызгали из-под подков, и слышен был дробный хруст и фырканье. Они опять остановились и смотрели ему вслед.
То неровно и взлохмаченно летела страшно озабоченная галка, за ней торопилась другая, а вдали ныряла, не выпуская галок из виду, заинтересованная сорока: что-то они узнали? И на это нужно было смотреть. А то качались, мурлыкали и деловито копошились на торчащем из-под снега татарнике снегири – необыкновенные среди мороза и снега, как тропические птицы, и сухие семена от их крепких, толстых клювов брызгали на снег, ложась дорожкой.
Иногда им попадался лисий след, который ровной и то же время извилистой строчкой тянулся от былья к былью, от кочки к кочке. Потом след поворачивал и пропадал в снежном сиянии. Лыжники шли дальше, и им попадались уже заячьи следы или беличьи в осиновых и березовых рощах.
Эти следы таинственной ночной жизни, которая шла в холодных пустынных полях и лесах, волновали сердце, и думалось уже о ночном самоваре перед охотой, о тулупе и ружье, о медленно текущих звездах, о черных стогах, возле которых жируют по ночам зайцы и куда издали, становясь иногда на дыбки и поводя носом, приходят лисицы. Воображался громовой выстрел, вспышка света и хрупкое ломающееся эхо в холмах, брех потревоженных собак по деревням и остывающие, стекленеющие глаза растянувшегося зайца, отражение звезд в этих глазах, заиндевелые толстые усы и теплая тяжесть заячьей тушки.
Внизу, в долинах, в оврагах, снег был глубок и сух, идти было трудно, но на скатах холмов держался муаровый наст с легкой порошей – взбираться и съезжать было хорошо. На далеких холмах, у горизонта, леса розово светились, небо было сине, а поля казались безграничными.
Так они и шли, взбираясь и скатываясь, отдыхая на поваленных деревьях, улыбаясь друг другу. Иногда он брал ее сзади за шею, притягивал и целовал ее холодные, обветренные губы. Говорить почти не говорили, редко только друг другу: «Посмотри!» или «Послушай!».
Она была, правда, грустна и рассеянна и все отставала, но он не понимал ничего, а думал, что это она от усталости. Он останавливался, поджидая ее, а когда она догоняла и смотрела на него с каким-то укором, с каким-то необычным выражением, он спрашивал осторожно, – он-то знал, как неприятны спутнику такие вопросы:
– Ты не устала, а то отдохнем.
– Что ты! – торопливо говорила она. – Это я так просто… Задумалась.
– Ясно! – говорил он и продолжал путь, но уже медленней.
Солнце стало низко, и только одни поля на вершинах холмов сияли еще; леса же, долины и овраги давно стали сизеть и глохнуть, и по-прежнему по необозримому пространству лесов и полей двигались две одинокие фигурки – он впереди, она сзади, и ему было приятно слышать шуршание снега под ее лыжами и чирканье палок.
Однажды в розовом сиянии за лесом, там, где зашло уже солнце, послышался ровный рокот моторов, и через минуту показался высоко самолет. Он был один озарен еще, солнечные блики вспыхивали на его фюзеляже, и хорошо было смотреть на него снизу, из морозной сумеречной тишины, и воображать, как в нем сидят пассажиры и думают о конце своего пути, о том, что скоро Москва и кто их будет встречать.
В сумерки они наконец добрались до места. Потопали заледенелыми ботинками на холодной веранде, отомкнули дверь, вошли. В комнате было совсем темно, и казалось холоднее, чем на улице.
Она сразу легла, закрыла глаза, дорогой она разгорячилась, вспотела, теперь стала остывать, озноб сотрясал ее, и страшно было пошевелиться. Она открывала глаза, видела в темноте дощатый потолок, видела разгорающееся пламя в запотевшем стекле керосиновой лампочки, зажмуривалась – и сразу начинали плавать, сменять друг друга желто-зеленое, белое, голубое, алое все цвета, на которые нагляделась она за день.
Он доставал из-под террасы дрова, грохотал возле печки, шуршал бумагой, разжигал, кряхтел, а ей не хотелось ничего, и она была не рада, что поехала с ним в этот раз.
Печка накалилась, стало тепло, можно было раздеться. Он и разделся, снял ботинки, носки, развесил все возле печки, сидел в нижней рубахе довольный, жмурился, шевелил пальцами босых ног, курил.
– Устала? – спросил он. – Давай раздевайся!
И хоть ей не хотелось шевелиться, а хотелось спать от грусти и досады, она все-таки послушно разделась и тоже развесила сушить куртку, носки, свитер, осталась в одной мужской ковбойке навыпуск, села на кровать, опустила плечи и стала глядеть на лампу.
Он сунул ноги в ботинки, накинул куртку, взял ведро, которое, когда он вышел на веранду, вдруг певуче зазвенело. Вернувшись, он поставил на печку чайник, стал рыться в рюкзаке, доставал все, что там было, и раскладывал на столе и подоконнике.
Она молча дожидалась чаю, налила себе кружку и потом тихо сидела, жевала хлеб с маслом, грела горячей кружкой руки, прихлебывала и все смотрела на лампу.
– Ты что молчишь? – спросил он. – Какой сегодня день был. А?
– Так… Устала я страшно сегодня… – Она встала и потянулась, не глядя на него. – Давай спать!
– И это дело, – легко согласился он. – Погоди, я дров подложу, а то дом настыл…
– Я сегодня одна лягу, можно вот здесь, у печки? Ты не сердись, торопливо сказала она и опустила глаза.
– Что это ты? – удивился он и сразу вспомнил весь ее сегодняшний грустно-отчужденный вид, а вспомнив, озлобился, и сердце у него больно застучало.
Он понял вдруг, что совсем ее не знает – как она там учится в своем университете, с кем знакома и о чем говорит. И что она для него загадочна, как и в первую встречу, незнакома, что он, наверное, груб и туп для нее, потому что не понимает, что ей нужно, и не может сделать так, чтобы она была постоянно счастлива с ним, чтобы ей уж ничего и никого не нужно было.
И ему стало стразу стыдно за весь сегодняшний день, за эту жалкую дачу и печку, и даже почему-то за мороз и солнце, и за свой покой; зачем ехали, зачем все это нужно? И где же это хваленое проклятое счастье.
– Ну что ж… – сказал он равнодушно и перевел дух. – Ложись где хочешь.
Не взглянув на него, не раздеваясь, она сразу легла, накрылась рукой и стала смотреть в печку на огонь. Он перешел на другую кровать, сел, закурил, потом потушил лампу и лег. Горько ему стало, потому что он чувствовал: она от него уходит. Что-то не выходило у них со счастьем, но что, он не знал и злился.
Через минуту он услышал, что она плачет. Он привстал, посмотрел через стол на нее. От печки было довольно светло, а она лежала ничком, глядела на пылающие дрова, и он видел ее несчастное, залитое слезами лицо, жалко и некрасиво кривящееся, дрожащие губы и подбородок, мокрые глаза, которые она все вытирала тонкой рукой.
Отчего ей сегодня стало вдруг так тяжело и несчастливо? Она и сама не знала. Она чувствовала только, что пора первой любви прошла, а теперь наступает что-то новое и прежняя жизнь ей стала неинтересна. Ей надоело быть никем перед его родителями, дядями и тетками, перед его друзьями и своими подругами, она хотела стать женой и матерью, а он не видит этого и вполне счастлив так. Но и смертельно жалко было первого тревожного времени их любви, когда было все так неясно и неопределенно, зато незнакомо, горячо и полно ощущением новизны.
Потом она стала засыпать, и ей пригрезилось снова ее давнишняя мечта, с которой она засыпала каждый раз еще девочкой. Что будто бы он сильный и мужественный и любил ее, а она его тоже любила, но почему-то говорила: «Нет!» – и он уехал далеко на север и стал рыбаком, а она страдала. Он там охотился в прибрежных скалах, прыгал с камня на камень, сочинял музыку, выходил в море ловить рыбу и думал все время о ней. Однажды она поняла, что счастье у нее только с ним, все бросила и поехала к нему. Она была так красива, что все ухаживали за ней дорогой: летчики, шоферы, моряки, но она никого не видела, а думала только о нем. Встреча с ним должна была быть такой необыкновенной, что страшно было даже вообразить. И придумывали все новые и новые задержки, чтобы как-то отдалить эту минуту. Так она и засыпала обыкновенно, не встретившись с ним.
Давно уже не думала она на сон ни о чем подобном, а сегодня почему-то опять захотелось помечтать. Но и сегодня, в то время, когда она уже ехала на попутном мотоботе, мысли ее стали мешаться и она уснула.
Проснулась она ночью оттого, что было холодно. Он сидел на корточках и растоплял остывшую печку. Лицо у него было грустное, и ей стало его жалко.
Утром они помолчали сначала, молча завтракали, пили чай. Но потом повеселели, взяли лыжи и пошли кататься. Они взбирались на горы, съезжали, выбирая все более крутые и опасные места.
Дома они грелись, говорили о незначительном, о делах, о том, какая все-таки хорошая зима в этом году. А когда стало темнеть, собрались, заперли дачу и пошли на лыжах на станцию.
К Москве они подъезжали вечером, дремали, но когда показались большие дома, ряды освещенных окон, он подумал, что сейчас им расставаться, и вдруг вообразил ее своей женой.
Что ж! Первая молодость прошла, то время, когда все кажется простым и необязательным – дом, жена, семья и тому подобное, время это миновало, уже тридцать, и что в чувстве, когда знаешь, что вот она рядом с тобой, и она хороша, и все такое, а ты можешь ее всегда оставить, чтобы так же быть с другой, потому что ты свободен, – в этом чувстве. Собственно, нет никакой отрады.
Завтра целый день в юридической консультации писать кассации, заявления, думать о людских несчастьях, в том числе и о семейных, а потом домой – к кому? А там лето, долгое лето, всякие поездки, байдарка, палатка и опять – с кем? И ему захотелось быть лучше и человечнее и делать все так, чтобы ей было хорошо.
Когда они вышли на вокзальную площадь, горели фонари, шумел город, а снег уже успели убрать, увезти, и они оба почувствовали, что их поездки как и не было, не было двух дней вместе, что им нужно сейчас прощаться, разъезжаться каждому к себе и встретиться придется, может быть, дня через два или три. Им обоим стало как-то буднично, покойно, легко, и простились они, как всегда прощались, с торопливой улыбкой, и он ее не провожал.
Юрий Казаков
Двое в декабре
Он долго ждал ее на вокзале. Был морозный солнечный день, и ему все нравилось: обилие лыжников и скрип свежего снега, который еще не успели убрать в Москве. Нравился и он сам себе: крепкие лыжные ботинки, шерстяные носки почти до колен, толстый мохнатый свитер и австрийская шапочка с козырьком, но больше всего лыжи, прекрасные клееные лыжи, стянутые ремешками.
Она опаздывала, как всегда, и он когда-то сердился, но теперь привык, потому что, если припомнить это, пожалуй, была единственная ее слабость. Теперь он, прислонив лыжи к стене, слегка потопывал, чтобы не замерзли ноги, смотрел в ту сторону, откуда она должна была появиться, и был покоен. Не радостен он был, нет, а просто покоен, и ему было приятно и покойно думать, что на работе все хорошо и его любят, что дома тоже хорошо, и что зима хороша: декабрь, а по виду настоящий март с солнцем и блеском снега, – и, что главное, с ней у него хорошо. Кончилась тяжелая пора ссор, ревности, подозрений, недоверия, внезапных телефонных звонков и молчания по телефону, когда слышишь только дыхание, и от этого больно делается сердцу. Слава богу, это все прошло, и теперь другое – покойное, доверчивое и нежное чувство, вот что теперь!
Когда она наконец пришла и он увидал близко ее лицо и фигуру, он просто сказал:
– Ну-ну! Вот и ты…
Он взял свои лыжи, и они медленно пошли, потому что ей надо было отдышаться: так она спешила и запыхалась. Она была в красной шапочке, волосы прядками выбивались ей на лоб, темные глаза все время косили и дрожали, когда она взглядывала на него, а на носу уж были первые крохотные веснушки.
Он отстал немного, доставая мелочь на поезд, глянул на нее сзади, на ее ноги и вдруг подумал, как она красива и как хорошо одета и что опаздывает она потому, наверное, что хочет всегда быть красивой, и эти ее прядки, будто случайные, может быть, вовсе не случайны, и какая она трогательная, озабоченная!
– Солнце! Какая зима, а? – сказала она, пока он брал билеты. – Ты ничего не забыл?
Он только качнул головой. Он даже слишком набрал всего, как ему теперь казалось, потому что рюкзак был тяжеловат.
В вагоне электрички было тесно от рюкзаков и лыж и было шумно: все кричали, звали друг друга, с шумом занимали места, стучали лыжами. Окна были холодны и прозрачны, но лавки с печками источали сухое тепло, и хорошо было смотреть на солнечные снега за окнами, когда поезд тронулся, и слушать быстрое мягкое постукивание колес внизу.
Минут через двадцать он вышел покурить на площадку. Стекла в одной половине наружных дверей не было, на площадке разгуливал холодный ветер, стены и потолок закуржавели, резко пахло морозом, железом, а колеса здесь уже не постукивали, а грохотали, и рельсы гудели.
Он курил, смотрел сквозь стеклянную дверь внутрь вагона, переводя взгляд с одной скамейки на другую, испытывая ко всем едущим чувство некоторого сожаления, потому что, как он думал, никому из них не будет так хорошо в эти два дня, как ему. Он рассматривал также и девушек, их оживленные лица, думал о них и волновался слабо и горько, как всегда, когда видел юную прелесть, проходящую мимо с кем-то, а не с ним. Потом он посмотрел на нее и обрадовался. Он увидел, что и здесь – среди молодых и красивых – она была все-таки лучше всех. Она смотрела в окно, лицо ее было матово, а глаза темны и ресницы длинны.
Он тоже стал смотреть через дверь без стекла на мороз, на воздух, щурился от яркого света и от ветра. Мимо проносились скрипучие деревянные, засыпанные снегом платформы. На платформах иногда попадались фанерные буфеты, все выкрашенные в голубое, с железной трубой над крышей, с голубым же дымком из трубы. И он думал, как хорошо сидеть в таком буфете, слушать тонкие посвисты проносящихся мимо электричек, греть возле печки и пить пиво из кружки. И как вообще все прекрасно: какая зима, какая радость, что у него есть теперь кого любить, что та которую он любит, сидит в вагоне и на нее можно посмотреть и встретить ответный взгляд! О, как это здорово, уж он-то знает: сколько вечеров он провел дома один, когда у него не было ее, или бесцельно слонялся по улицам с приятелем, философствовал, рассуждал о теории относительности и о других приятно-умных вещах, а когда возвращался домой, было грустно. Он даже стихи сочинял, и они тогда нравились приятелю, потому что у него тоже никого не было. А теперь приятель женился…
Он думал, как странно устроен человек. Что вот он юрист и ему уже тридцать лет, а ничего особенного он не совершил, ничего не изобрел, не стал ни поэтом, ни чемпионом, как мечтал в юности. И как много причин у него теперь, чтобы грустить, потому что жизнь не получалась, а он не грустит, его обыкновенная работа и то, что у него нет такой славы, вовсе не печалит, не ужасает его. Наоборот, он теперь доволен и покоен и живет нормально, как если бы добился всего, о чем ему мечталось.
У него было только всегдашнее беспокойство – мысли о лете. Еще с ноября начинал он думать и загадывать, как и куда поедет на время своего будущего летнего отпуска. Этот отпуск всегда ему казался таким нескончаемым, таким в то же время кратким, что нужно было заранее все обдумать и выбрать место самое интересное, чтобы не ошибиться, не прогадать. Всю зиму и весну он волновался, узнавал, где хорошо, какая там природа, и какой народ, и как туда добраться, и эти расспросы и планы были, может быть, приятнее даже самой поездки и отпуска.
Он и сейчас думал о лете, о том, как поедет на какую-нибудь речушку. Они возьмут с собой палатку, приедут на эту речушку, накачают байдарку, и она станет как индейская пирога… Прощай тогда Москва и асфальт, и всякие процедуры, и юридическая консультация!
И он тут же вспомнил, как они первый раз уехали из Москвы вместе. Они тогда поехали в Эстонию, в крохотный городок, где он как-то был по делам. Как они ехали на автобусе, как ночью приехали в Валдай, там все было черно и один только ресторан еще жил, светился; как он выпил стакан старки и опьянел, и ему весело было в автобусе, потому что рядом ехала она и глухой ночной порой дремала, прислоняясь к нему. И как они приехали на рассвете, и хоть была середина августа и в Москве зарядили дожди, здесь было чисто и светло, восходило солнце, беленькие домики, острые красные черепичные крыши, обилие садов, глушь и тишина и заросшие курчавой травкой между камнями улицы.
Они поселились в чистой, светлой комнате, везде там, по подоконникам, под кроватью и в шкафу лежали, зрели антоновские яблоки и крепко пахли. Был еще богатый рынок, они ходили вместе и выбирали себе копченое сало, мед кусками, масло, помидоры и огурцы (дешевизна была баснословная). И этот запах из пекарни, беспрерывное воркование и плеск крыльев голубей. А главное – она, такая неожиданная, будто бы совсем незнакомая и в то же время любимая, близкая. Какое было счастье, и еще, наверное, не такое будет, только бы не было войны!
Последнее время он часто думал о войне и ненавидел ее. Но теперь, глядя на сияющий снег, на леса, на поля, слушая гул и звон рельсов, он с уверенностью подумал, что никакой войны не будет, так же как и не будет и смерти вообще. Потому что, подумал он, есть минуты в жизни, когда человек не может думать о страшном и не верит в существование зла.
Они сошли чуть не последними на далекой станции. Снег звонко заскрипел под их шагами, когда они пошли по платформе.
– Какая зима! – снова сказала она, щурясь. – Давно такой не было!
Им надо было пройти километров двадцать до его дачи, переночевать там, покататься еще днем и возвратиться вечером домой, по другой железной дороге.
У него был маленький фруктовый участок с летней дощатой дачкой, а на этой дачке – две кровати, стол, грубые табуретки и чугунная немецкая печка.
Надев лыжи, он подпрыгнул несколько раз, похлопал лыжами по снегу, взметая пушистую порошу, потом проверил крепления у нее, и они потихоньку двинулись. Сначала они хотели идти быстрей, чтобы пораньше добраться до дому, успеть прогреть его хорошенько и отдохнуть, но идти быстро в этих полях и лесах невозможно было.
Юрий Павлович Казаков
Двое в декабре
Рассказы
1927–1982
Дальний путь к близкому
Один из лучших рассказов Юрия Казакова «Свечечка» начинается с того, что герой испытывает острую тоску. Они с маленьким сынишкой одни в теплом освещенном доме, a снаружи ноябрьская тьма, ветер, печальный шум обступившего дом леса. И вдруг эта мучительная тоска – «хоть вешайся!».
Можно скользнуть по первым строчкам рассказа и, заразившись настроением автора, которое так сильно умел передавать Юрий Казаков, двинуться дальше, но давайте вдумаемся: взрослый человек, сильный и опытный, под властью тяжелого настроения почти готов свести счеты с жизнью, а рядом – ничего не подозревающий, живущий в своем радостном и светлом мире ребенок. Малыш и не чувствует нисколько своей беззащитности и малости: ведь рядом с ним отец, с которым ничего не страшно, самый сильный и самый добрый. Откуда ему знать, что отец, пока сынишка занят своими игрушками, мучается, страдает от неведомой ему самому темной силы? Что даже теплый дом и счастье отцовства ему не опора?…
Подумайте только, какая пропасть здесь открывается! Отец и дитя, в сущности, беззащитны перед жизнью. И прочность дома, и уют, и все остальное создают лишь иллюзию надежности, потому что сам человек, его душа подвластны ненастью.
Так, фактически первой же фразой рассказа Юрий Казаков вводит глубоко драматическую тему, которую условно можно обозначить как «человек и жизнь» и к которой всегда обращено подлинное искусство.
Однако вчитаемся еще раз в первые строки «Свечечки», вслушаемся в них:
«Такая тоска забрала меня вдруг в тот вечер, что не знал я, куда и деваться – хоть вешайся!
Мы были с тобой одни в нашем большом, светлом и теплом доме. А за окнами уже стояла ноябрьская тьма, часто порывами налетал ветер, и тогда лес вокруг дома начинал шуметь печальным голым шумом.
Я вышел на крыльцо поглядеть, нет ли дождя…
Дождя не было.
Тогда мы с тобой оделись потеплее и пошли гулять».
Все слова здесь просты и знакомы, да и изображаемое рассказчиком обыкновенно и буднично. Но попробуйте поменять их местами – очарование исчезнет, текст перестанет излучать ту загадочную энергию, которая и является глубинной сутью художественности. А как много общего здесь у прозы с поэзией.
Да, мы знаем: ритм, интонация… Все так, и тем не менее непостижимо. Мы словно заново открываем осень, печаль предночного часа, шум облетевших деревьев, манящий свет в окнах тепло натопленного дома… И самое главное – мы вдруг начинаем ощущать радость, счастье и чудо жизни.
Думаю, именно здесь разгадка притягательности казаковской прозы. О чем бы он ни рассказывал – о детстве ли, о полюбившемся ему навсегда Русском Севере, о привороживших белых ночах, о животных, любви или охоте – «надо всем, во всем – великое очарование живой жизни», как точно заметил о его прозе другой замечательный писатель – Ю. Трифонов.
Казалось бы, парадокс…
Рассказчик говорит в «Свечечке» о тоске, о чернеющей земле и своей нелюбви к темноте, к ранним осенним сумеркам, к серым дням, к поздним рассветам. И это не фраза – мы ведь тоже чувствуем вместе с автором эту сосущую смертную тоску последнего увядания, и темь, и печаль…
Но сквозь тоску пробивается что-то иное, звучит все громче, набирая силу к финалу рассказа, – и вот уже только счастье и радость жизни слышны нам, и тем пронзительней эти аккорды, что в них вплетены звуки горечи и страдания.
«Впрочем, – продолжал я, – не обращай внимания, это мне просто тоскливо бывает такими ночами. А на самом деле, малыш, все на земле прекрасно, и ноябрь тоже! Ноябрь – как человек, который спит. Что ж, что темно, холодно и мертво – это просто кажется, а на самом деле все живет».
Это рассказчик успокаивает даже не столько сынишку, сколько себя самого.
Так чего же все-таки больше в этом мире? Этой самой ужасной тоски, способной затмить разум человека, перекрыть кислород его легким, или же радости от ощущения полноты и насыщенности бытия?
Ни того и ни другого. Или, вернее, и того и другого – как неотъемлемой способности человеческого сердца печалиться и радоваться, восхищаться и негодовать… Одним словом, самой жизни в ее полноте и многообразии, в ее непредсказуемости и свободе.
Именно в этой безусловной самоценности жизни убеждают нас лучшие произведения Юрия Казакова, и прежде всего те, где появляются у него образы детства: ранние – «Ночь», «Никишкины тайны» и поздние – «Свечечка», «Во сне ты горько плакал».
Через эти рассказы, через их особенный, неповторимо нежный лирический настрой, как по тонким дощечкам, проложенным через болотную топь к заветным охотничьим местам (этот образ навеян казаковским же рассказом «Долгие Крики»), мне кажется, можно выйти к главным источникам, питавшим творчество писателя.
Вот ранний рассказ «Ночь», невольно заставляющий вспомнить тургеневский «Бежин луг». Ночь, двое подростков у костра, где-то за деревьями плеск реки, непритязательный разговор ребят со случайно набредшим на огонь рассказчиком.
Из этого разговора мы узнаем, что старший из ребят, Семен, работающий лебедчиком на лесосплаве, не только остро и глубоко чувствует природу, но еще и наделен талантом музыканта. Его заветная мечта, которой он доверчиво делится с едва знакомым человеком, – сочинить «одну вещь» про ночь, про ее таинственность и прелесть, тишину, гуд сосен.
«Я вот рассказать вам не могу про ночь и все такое, ну звезды там или туман над рекой. А в музыке я все могу, на сердце щемит у меня, лягу спать – не сплю, а засну – часто такая музыка играет!»
Эта музыка хорошо понятна самому рассказчику, как близки ему отзывчивость, чуткость и щедрость простосердечно открывшейся детской души.
Рассказ – о встрече двух духовно близких людей, подростка и взрослого, о чьем трепетном восприятии окружающего мира мы узнаем из лирического зачина повествования. Перед нами – две очарованные души. Очарованные жизнью, ее волшебством и таинством.
И вот что важно – у всего, что окружает рассказчика, что встречает он на своем пути, есть привкус счастья. Ночь, костер, стук сталкивающихся на воде бревен, далекий крик сплавщиков, песня, в которой не разобрать слов, приветливый голос мальчугана – все это неповторимые, наполненные поэзией и красотой моменты жизни, на которые откликается чуткая душа.
«Счастье» – ключевое слово в прозе Юрия Казакова, и многим его героям даровано испытать это состояние или хотя бы нечто похожее.
Но что такое это счастье?
Герой рассказа «На острове», ревизор Забавин, говорит так: «Надеются обычно на будущее… Надеются на будущее: и живут мелко, суетливо, неинтересно… Живут, не видя рядом ничего хорошего, ругают жизнь, уверенные в том, что вот настанет пора и придет счастье. Все так, и вы так, и я… А между тем счастье у нас во всем, везде…»
Забавин, в отличие от некоторых других персонажей Юрия Казакова, не лирический герой, но его мысль, что «счастье у нас во всем, везде», близка самому писателю.
Герой рассказа «Кабиасы», заведующий сельским клубом Жуков, проходя ночью через лес, испытывает жуткий страх – мерещатся преследующие его таинственные и недобрые существа «кабиасы». А дома, уже собираясь заснуть, он вдруг совершенно по-другому увидел весь свой путь и теперь уже переживает его «со счастьем, с горячим чувством к ночи, к звездам, к запахам, к шорохам и крикам птиц».
Каков контраст: от страха – к счастью! Какова амплитуда переживания! И все потому, что герой не только как бы заново – «будто сверху, с горы» – увидел все, что пришлось ему пройти, но и «услышал жизнь, наполнявшую эти огромные пространства в глухой ночной час».
Юрий Казаков
Двое в декабре
Он долго ждал ее на вокзале. Был морозный солнечный день, и ему все нравилось: обилие лыжников и скрип свежего снега, который еще не успели убрать в Москве. Нравился и он сам себе: крепкие лыжные ботинки, шерстяные носки почти до колен, толстый мохнатый свитер и австрийская шапочка с козырьком, но больше всего лыжи, прекрасные клееные лыжи, стянутые ремешками.
Она опаздывала, как всегда, и он когда-то сердился, но теперь привык, потому что, если припомнить это, пожалуй, была единственная ее слабость. Теперь он, прислонив лыжи к стене, слегка потопывал, чтобы не замерзли ноги, смотрел в ту сторону, откуда она должна была появиться, и был покоен. Не радостен он был, нет, а просто покоен, и ему было приятно и покойно думать, что на работе все хорошо и его любят, что дома тоже хорошо, и что зима хороша: декабрь, а по виду настоящий март с солнцем и блеском снега, – и, что главное, с ней у него хорошо. Кончилась тяжелая пора ссор, ревности, подозрений, недоверия, внезапных телефонных звонков и молчания по телефону, когда слышишь только дыхание, и от этого больно делается сердцу. Слава богу, это все прошло, и теперь другое – покойное, доверчивое и нежное чувство, вот что теперь!
Когда она наконец пришла и он увидал близко ее лицо и фигуру, он просто сказал:
– Ну-ну! Вот и ты…
Он взял свои лыжи, и они медленно пошли, потому что ей надо было отдышаться: так она спешила и запыхалась. Она была в красной шапочке, волосы прядками выбивались ей на лоб, темные глаза все время косили и дрожали, когда она взглядывала на него, а на носу уж были первые крохотные веснушки.
Он отстал немного, доставая мелочь на поезд, глянул на нее сзади, на ее ноги и вдруг подумал, как она красива и как хорошо одета и что опаздывает она потому, наверное, что хочет всегда быть красивой, и эти ее прядки, будто случайные, может быть, вовсе не случайны, и какая она трогательная, озабоченная!
– Солнце! Какая зима, а? – сказала она, пока он брал билеты. – Ты ничего не забыл?
Он только качнул головой. Он даже слишком набрал всего, как ему теперь казалось, потому что рюкзак был тяжеловат.
В вагоне электрички было тесно от рюкзаков и лыж и было шумно: все кричали, звали друг друга, с шумом занимали места, стучали лыжами. Окна были холодны и прозрачны, но лавки с печками источали сухое тепло, и хорошо было смотреть на солнечные снега за окнами, когда поезд тронулся, и слушать быстрое мягкое постукивание колес внизу.
Минут через двадцать он вышел покурить на площадку. Стекла в одной половине наружных дверей не было, на площадке разгуливал холодный ветер, стены и потолок закуржавели, резко пахло морозом, железом, а колеса здесь уже не постукивали, а грохотали, и рельсы гудели.
Он курил, смотрел сквозь стеклянную дверь внутрь вагона, переводя взгляд с одной скамейки на другую, испытывая ко всем едущим чувство некоторого сожаления, потому что, как он думал, никому из них не будет так хорошо в эти два дня, как ему. Он рассматривал также и девушек, их оживленные лица, думал о них и волновался слабо и горько, как всегда, когда видел юную прелесть, проходящую мимо с кем-то, а не с ним. Потом он посмотрел на нее и обрадовался. Он увидел, что и здесь – среди молодых и красивых – она была все-таки лучше всех. Она смотрела в окно, лицо ее было матово, а глаза темны и ресницы длинны.
Он тоже стал смотреть через дверь без стекла на мороз, на воздух, щурился от яркого света и от ветра. Мимо проносились скрипучие деревянные, засыпанные снегом платформы. На платформах иногда попадались фанерные буфеты, все выкрашенные в голубое, с железной трубой над крышей, с голубым же дымком из трубы. И он думал, как хорошо сидеть в таком буфете, слушать тонкие посвисты проносящихся мимо электричек, греть возле печки и пить пиво из кружки. И как вообще все прекрасно: какая зима, какая радость, что у него есть теперь кого любить, что та которую он любит, сидит в вагоне и на нее можно посмотреть и встретить ответный взгляд! О, как это здорово, уж он-то знает: сколько вечеров он провел дома один, когда у него не было ее, или бесцельно слонялся по улицам с приятелем, философствовал, рассуждал о теории относительности и о других приятно-умных вещах, а когда возвращался домой, было грустно. Он даже стихи сочинял, и они тогда нравились приятелю, потому что у него тоже никого не было. А теперь приятель женился…
Он думал, как странно устроен человек. Что вот он юрист и ему уже тридцать лет, а ничего особенного он не совершил, ничего не изобрел, не стал ни поэтом, ни чемпионом, как мечтал в юности. И как много причин у него теперь, чтобы грустить, потому что жизнь не получалась, а он не грустит, его обыкновенная работа и то, что у него нет такой славы, вовсе не печалит, не ужасает его. Наоборот, он теперь доволен и покоен и живет нормально, как если бы добился всего, о чем ему мечталось.
У него было только всегдашнее беспокойство – мысли о лете. Еще с ноября начинал он думать и загадывать, как и куда поедет на время своего будущего летнего отпуска. Этот отпуск всегда ему казался таким нескончаемым, таким в то же время кратким, что нужно было заранее все обдумать и выбрать место самое интересное, чтобы не ошибиться, не прогадать. Всю зиму и весну он волновался, узнавал, где хорошо, какая там природа, и какой народ, и как туда добраться, и эти расспросы и планы были, может быть, приятнее даже самой поездки и отпуска.
Он и сейчас думал о лете, о том, как поедет на какую-нибудь речушку. Они возьмут с собой палатку, приедут на эту речушку, накачают байдарку, и она станет как индейская пирога… Прощай тогда Москва и асфальт, и всякие процедуры, и юридическая консультация!
И он тут же вспомнил, как они первый раз уехали из Москвы вместе. Они тогда поехали в Эстонию, в крохотный городок, где он как-то был по делам. Как они ехали на автобусе, как ночью приехали в Валдай, там все было черно и один только ресторан еще жил, светился; как он выпил стакан старки и опьянел, и ему весело было в автобусе, потому что рядом ехала она и глухой ночной порой дремала, прислоняясь к нему. И как они приехали на рассвете, и хоть была середина августа и в Москве зарядили дожди, здесь было чисто и светло, восходило солнце, беленькие домики, острые красные черепичные крыши, обилие садов, глушь и тишина и заросшие курчавой травкой между камнями улицы.
Они поселились в чистой, светлой комнате, везде там, по подоконникам, под кроватью и в шкафу лежали, зрели антоновские яблоки и крепко пахли. Был еще богатый рынок, они ходили вместе и выбирали себе копченое сало, мед кусками, масло, помидоры и огурцы (дешевизна была баснословная). И этот запах из пекарни, беспрерывное воркование и плеск крыльев голубей. А главное – она, такая неожиданная, будто бы совсем незнакомая и в то же время любимая, близкая. Какое было счастье, и еще, наверное, не такое будет, только бы не было войны!
Отчего вдруг ей стало сегодня так тяжело и несчастливо? Она не знала. Она чувствовала только, что пора первой любви прошла, а теперь наступает чтото новое и прежняя жизнь ей не интересна. Ей недоело быть никем перед его родителями, его друзьями и своими подругами, она хотела стать женой и матерью, а он не видит этого и вполне счастлив так. Но и смертельно жалко было первого, тревожного и горячего, полного новизны, времени их любви. Потом она стала засыпать, а когда ночью проснулась, то увидела его, сидевшего на корточках возле печки. Лицо у него было грустное, и ей стало жалко его.
Утром они молча завтракали, пили чай. Но потом повеселели, взяли лыжи и пошли кататься. А когда стало темнеть, собрались, заперли дачу и пошли на станцию на лыжах. К Москве они подъезжали вечером. В темноте показались горящие ряды окон, и он подумал, что им пора расставаться, и вдруг вообразил ее своей женой. Что ж, первая молодость прошла, уже тридцать, и когда знаешь, что вот она рядом с тобой, и она хороша, и все такое, а ты можешь ее всегда оставить, чтобы быть с другой, потому что ты свободен, — в этом чувстве, собственно, нет никакой отрады.
Когда они вышли на вокзальную площадь, им стало както буднично, покойно, легко, и простились они, как всегда прощались, с торопливой улыбкой. Он не провожал ее.
Адам и Ева — Рассказ (1962)
Художник Агеев жил в гостинице, в северном городе, приехал сюда писать рыбаков. Стояла осень. Над городом, над сизобурыми, заволоченными изморосью лесами неслись с запада низкие, свисающие облака, по десять раз на день начинало моросить, и озеро поднималось над городом свинцовой стеной. Утром Агеев подолгу лежал, курил натощак, смотрел на небо. Дождавшись двенадцати, когда открывался буфет, он спускался вниз, брал коньяку и медленно выпивал, постепенно чувствуя, как хорошо ему становится, как любит он всех и все — жизнь, людей, город и даже дождь. Потом выходил на улицу и бродил по городу часа два. Возвращался в гостиницу и ложился спать. А к вечеру снова спускался вниз в ресторан — огромный чадный зал, который он уже почти ненавидел.
Так провел Агеев и этот день, а на другой к двум часам пошел на вокзал встречать Вику. Он пришел раньше времени, от нечего делать зашел в буфет, выпил и вдруг испугался мысли, что Вика приезжает. Он почти не знал ее — два раза только встречались, и когда он предложил ей приехать к нему на Север, она вдруг согласилась. Он вышел на перрон. Поезд подходил. Вика первая увидела его и окликнула. Она была очень хороша, а в одежде ее, в спутанных волосах, в манере говорить было чтото неуловимо московское, от чего Агеев уже отвык на Севере. «Везет мне на баб!» — подумал Агеев. «Я тебе газеты привезла. Тебя ругают, знаешь». — «Аа! — сказал он, испытывая глубокое удовольствие. — «Колхозницу» не сняли?» — «Нет, висит… — Вика засмеялась. — Никто ничего не понимает, кричат, спорят, ребята с бородами кругами ходят…» — «Тебето понравилось?» Вика неопределенно пожала плечами, и Агеев вдруг разозлился. И весь день уже как чужой ходил рядом с Викой, зевал, на ее вопросы мычал чтото непонятное, ждал на пристани, пока она справлялась о расписании, а вечером снова напился и заперся у себя в номере.
На другой день Вика разбудила Агеева рано, заставила умыться и одеться, сама укладывала его рюкзак. «Прямо как жена!» — с изумлением думал Агеев. Но и на пароходе Агееву не стало легче. Побродив по железному настилу нижней палубы, он примостился возле машинного отделения, недалеко от буфета. Буфет наконец открылся, и тотчас к Агееву подошла Вика: «Хочешь выпить, бедный? Ну, иди, выпей». Агеев принес четвертинку, хлеба и огурцов. Выпив, он почувствовал, как отмякает у него на душе. «Объясни, что с тобой?» — спросила Вика. «Просто грустно, старуха, — сказал он тихо. — Наверно, я бездарь и дурак». — «Глупый!» — нежно сказала Вика, засмеялась и положила ему голову на плечо. И стала она вдруг близка и дорога ему. «Знаешь, как паршиво было без тебя — дождь льет, идти некуда, сидишь в ресторане пьяный, думаешь… Устал я. Студентом был, думал — все переверну, всех убью своими картинами, путешествовать стану, в скалах жить. Этакий, знаешь, бродяга Гоген… Три года, как кончил институт, и всякие подонки завидуют: ах, слава, ах, Европа знает… Идиоты! Чему завидовать? Что я над каждой картиной… На выставку не попадешь, комиссии заедают, а прорвался чемто не главным — еще хуже. Критики! Кричат о современности, а современность понимают гнусно. И как врут, какая демагогия за верными словами! Когда они говорят «человек», то непременно с большой буквы. А мы, которые чтото делаем, мы для них пижоны… Духовные стиляги — вот мы кто!» — «Не надо бы тебе пить…» — тихо сказала Вика, жалостливо глядя на него сверху вниз. Агеев посмотрел на Вику, поморщился и сказал: «Пойдука спать». Он начал раздеваться в каюте, и ему стало до слез жалко себя и одиноко. Спасение его было сейчас в Вике, он знал это. Но чтото в ней приводило его в бешенство.
К острову пароход подходил вечером. Уже видна была темная многошатровая церковь. Глухо и отдаленно сгорела короткая заря, стало смеркаться. У Вики было упрямое и обиженное лицо. Когда совсем близко подошли, стали видны ветряная мельница, прекрасная старинная изба, амбарные постройки — все неподвижное, пустое, музейное. Агеев усмехнулся: «Как раз для меня. Так сказать — на переднем крае». Гостиница на острове оказалась уютной — печка на кухне, три комнаты — все пустые. Хозяйка принесла простыни, и хорошо запахло чистым бельем. Вика со счастливым лицом повалилась на кровать: «Это гениально! Милый мой Адам, ты любишь жареную картошку?» Агеев вышел на улицу, потихоньку обошел церковь и присел на берегу озера. Ему было одиноко. Он сидел долго и слышал, как выходила и искала его Вика. Ему жалко было ее, но горькая отчужденность, отрешенность от всех сошла на нею. Он вспомнил, что больные звери так скрываются — забиваются в недоступную глушь и лечатся там какойто таинственной травой или умирают. «Где ты был?» — спросила Вика, когда он вернулся. Агеев не ответил. Они молча поужинали и легли, каждый на свою кровать. Погасили свет, но сон не шел. «А знаешь что? Я уеду, — сказала Вика, и Агеев почувствовал, как она ненавидит его. — С первым же пароходом уеду. Ты просто эгоист. Я эти два дня думала: кто же ты? Кто? И что это у тебя? А теперь знаю: эгоист. Говоришь о народе, об искусстве, а думаешь о себе — ни о ком, ни о ком, о себе… Зачем ты звал меня, зачем? Знаю теперь: поддакивать тебе, гладить тебя, да? Ну нет, милый, поищи другую дуру. Мне и сейчас стыдно, как я бегала в деканат, как врала: папа болен…» — «Замолчи, дура! — сказал Агеев с тоской, понимая, что все кончилось. — И катись отсюда!» Ему хотелось заплакать, как в детстве, но плакать он давно не мог.
На следующее утро Агеев взял лодку и уплыл на соседний остров в магазин. Купил бутылку водки, папирос, закуску. «Здорово, браток! — окликнул его местный рыбак. — Художник? С острова? А то приезжай к нам в бригаду. Мы художников любим. И ребята у нас ничего. Мы тебя ухой кормить будем. У нас весело, девки как загогочут, так на всю ночь. Весело живем!» — «Обязательно приеду!» — радостно сказал Агеев. Возвращался Агеев в полной тишине и безветрии. С востока почти черной стеной вставала дождевая туча, с запада солнце лило свой последний свет, и все освещенное им — остров, церковь, мельница — казалось на фоне тучи зловещекрасным. Далеко на горизонте повисла радуга, И Агеев вдруг почувствовал, что ему хочется рисовать.
В гостинице он увидел вещи Вики уже собранными. У Агеева дрогнуло в душе, но он промолчал и начал раскладывать по подоконникам и кроватям картонки, тюбики с краской, перебирать кисти. Вика смотрела с удивлением. Потом он достал водку: «Выпьем на прощание?» Вика отставила свою стопку. Лицо ее дрожало. Агеев встал и отошел к окну… На пристань они вышли уже в темноте. Агеев потоптался возле Вики, потом отошел, поднялся выше на берег. Внезапно по небу промчался как бы вздох — звезды дрогнули, затрепетали. Изза немой черноты церкви, расходясь лучами, колыхалось, сжималось и распухало слабое голубоватозолотистое северное сияние. И когда оно разгоралось, все начинало светиться: вода, берег, камни, мокрая трава. Агеев вдруг ногами и сердцем почувствовал, как поворачивалась земля, и на этой земле, на островке под бесконечным небом, был он, и от него уезжала она. От Адама уходила Ева.
«Ты видел северное сияние? Это оно, да?» — спросила Вика, когда он вернулся на пристань. «Видел», — ответил Агеев и покашлял. Пароход причаливал. «Ну, валяй! — сказал Агеев и потрепал ее по плечу. — Счастливо!» Губы у Вики дрожали. «Прощай!» — сказала она и, не оглядываясь, поднялась на палубу…
Покурив и постояв, пошел в теплую гостиницу и Агеев. Северное сияние еще вспыхивало, но уже слабо, и было одного цвета — белого.
Во сне ты горько плакал — Рассказ (1977)
Был один из летних теплых дней…
Мы с товарищем стояли и разговаривали возле нашего дома. Ты же прохаживался возле нас, среди цветов и травы, которые были тебе по плечи, и с лица твоего не сходила неопределенная полуулыбка, которую я тщетно пытался разгадать. Набегавшись по кустам, подходил к нам иногда спаниель Чиф. Но ты почемуто боялся Чифа, обнимал меня за колено, закидывал назад голову, заглядывал мне в лицо синими, отражающими небо глазами и произносил радостно, нежно, будто вернувшись издалека: «Папа!» И я испытывал какоето даже болезненное наслаждение от прикосновения твоих маленьких рук. Случайные твои объятия трогали, наверно, и моего товарища, потому что он замолкал вдруг, ершил пушистые твои волосы и долго задумчиво созерцал тебя…
Друг застрелился поздней осенью, когда выпал первый снег… Как, когда вошла в него эта страшная неотступная мысль? Давно, наверно… Ведь говорил же он мне не раз, какие приступы тоски испытывает ранней весной или поздней осенью. И были у него страшные ночи, когда мерещилось, что ктото лезет в дом к нему, ходит ктото рядом. «Ради Бога, дай мне патронов», — просил он меня. И я отсчитал ему шесть патронов: «Этого хватит, чтобы отстреляться». И каким работником он был — всегда бодрым, деятельным. А мне говорил: «Что ты распускаешься! Бери пример с меня. Я до глубокой осени купаюсь в Яснушке! Что ты все лежишь или сидишь! Встань, займись гимнастикой». Последний раз я видел его в середине октября. Мы говорили о буддизме почемуто, о том, что пора браться за большие романы, что только в ежедневной работе и есть единственная радость. А когда прощались, он вдруг заплакал: «Когда я был такой, как Алеша, небо мне казалось таким большим, таким синим. Почему оно поблекло?.. И чем больше я здесь живу, тем сильнее тянет меня сюда, в Абрамцево. Ведь это грешно — так предаваться одному месту?» А три недели спустя в Гагре — будто гром с неба грянул! И пропало для меня море, пропали ночные юры… Когда же все это случилось? Вечером? Ночью? Я знаю, что на дачу он добрался поздним вечером. Что он делал? Прежде всего переоделся и по привычке повесил в шкаф свой городской костюм. Потом принес дров для печки. Ел яблоки. Потом он вдруг раздумал топить печь и лег. Вот тутто, скорее всего, и пришло э т о! О чем вспоминал он на прощание? Плакал ли? Потом он вымылся и надел чистое исподнее… Ружье висело на стене. Он снял его, почувствовав холодную тяжесть, стылость стальных стволов. В один из стволов легко вошел патрон. М о й патрон. Сел на стул, снял с ноги башмак, вложил в рот стволы… Нет, не слабость — великая жизненная сила и твердость нужна для того, чтобы оборвать свою жизнь так, как он оборвал!
Но почему, почему? — ищу я и не нахожу ответа. Неужели на каждом из нас стоит неведомая нам печать, определяя весь ход нашей дальнейшей жизни?.. Душа моя бродит в потемках…
А тогда все мы еще были живы, и был один из тех летних дней, о которых мы вспоминаем через годы и которые кажутся нам бесконечными. Простившись со мной и еще раз взъерошив твои волосы, друг мой пошел к себе домой. А мы с тобой взяли большое яблоко и отправились в поход. О, какой долгий путь нам предстоял — почти километр! — и сколько разнообразнейшей жизни ожидало нас на этом пути: катила мимо свои воды маленькая речка Яснушка; на ветках прыгала белка; Чиф лаял, найдя ежа, и мы рассматривали ежа, и ты хотел тронуть его рукой, но ежик фукнул, и ты, потеряв равновесие, сел на мох; потом мы вышли к ротонде, и ты сказал: «Какая баашня!»; у речки ты лег грудью на корень и принялся смотреть в воду: «П’авают ‘ыбки», — сообщил ты мне через минуту; на плечо к тебе сел комар: «Комаик кусил…» — сказал ты, морщась. Я вспомнил о яблоке, достал его из кармана, до блеска вытер о траву и дал тебе. Ты взял обеими руками и сразу откусил, и след от укуса был подобен беличьему… Нет, благословен, прекрасен был наш мир.
Наступало время твоего дневного сна, и мы пошли домой. Пока я раздевал тебя и натягивал пижамку, ты успел вспомнить обо всем, что видел в этот день. В конце разговора ты два раза откровенно зевнул. Помоему, ты успел уснуть прежде, чем я вышел из комнаты. Я же сел у окна и задумался: вспомнишь ли ты когда этот бесконечный день и наше путешествие? Неужели все, что пережили мы с тобой, кудато безвозвратно канет? И услышал, как ты заплакал. Я пошел к тебе, думая, что ты проснулся и тебе чтото нужно. Но ты спал, подобрав коленки. Слезы твои текли так обильно, что подушка быстро намокала. Ты всхлипывал с горькой, с отчаянной безнадежностью. Будто оплакивал чтото, навсегда ушедшее. Что же ты успел узнать в жизни, чтобы так горько плакать во сне? Или у нас уже в младенчестве скорбит душа, страшась предстоящих страданий? «Сынок, проснись, милый», — теребил я тебя за руку. Ты проснулся, быстро сел и протянул ко мне руки. Постепенно ты стал успокаиваться. умыв тебя и посадив за стол, я вдруг понял, что с тобой чтото произошло, — ты смотрел на меня серьезно, пристально и молчал! И я почувствовал, как уходишь ты от меня. Душа твоя, слитая до сих пор с моей, теперь далеко и с каждым годом будет все дальше. Она смотрела на меня с состраданием, она прощалась со мной навеки. А было тебе в то лето полтора года.
Юрии Павлович Казаков 1927-1982
Двое в декабре — Рассказ (1962)
Адам и Ева — Рассказ (1962)
Во сне ты горько плакал — Рассказ (1977)
ПРОСТОЙ ТЕКСТ В ZIP-е:
КАЧАТЬ
КРАТКОЕ СОДЕРЖАНИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ
Помимо промышленных отходов воздушный бассейн Страны загрязняется выхлопными газами автомобильного транспорта. В среднем по Японии в 1977 г. на 1 км протяженности дорог с твердым покрытием приходилось 122 автомашины, в зоне мегалополиса Токайдо — около 112, в префектурах Токио и Осака ~ соответственно 235 и 225. В Токио в 1975 г. было 2,7 млн. автомашин, в Осака и префектуре Аити (г. Нагоя) —около 2 млн., и количество машин продолжает расти Пропускная способность дорожной сети иревраидается в «узкое место» социально-экономического развития. В попытках решения этой проблемы вдоль Тихоокеанского побережья Хонсю была сооружена скоростная электрифицированная железная дорога (Токио—Хаката), развернуто строительство автострад, начата постройка систсхмы мостов через Внутреннее море и т. д. Однако предстоит еш,е решить множество сложных технических и социальных проблем, для того чтобы сократить транспортные потоки, вызванные ускорившейся автомобилизацией.
Не менее сложными являются проблемы водоснабжения и канализации, уборки и утилизации мусора, запиты от шумов и вибрации, обеспеченности зелеными насаждениями.
В 1967 —1979 гг. в Японии был принят ряд законодательных актов, направленных на охрану окружающей среды: основной закон о контроле над загрязнением среды; законы о выплате компенсаций за уш,ерб; законы о контроле над состоянием воздушных и водных ресурсов, почв, об уровне шума и т. д. На основе законодательных актов разработаны стандарты состояния окружаюш;ей среды, установлена система штрафов за их нарушение, и при канцелярии премьер-министра создано управление охраны среды с сетью местных контрольных станций.
Вместе с тем в периферийных районах из-за постоянной утечки рабочей силы и относительно малых капиталовложений суш;ествуют проблемы совершенно иного рода. Многие деревни и сельские округа в Тюгоку, Сикоку, То-сан, Тохоку практически лишились трудоспособного населения. Не задерживаются в сельской местности выпускники средних школ, в юго-западной и северной Японии более 90% из них уходит в промышленные районы центральной части страны. Остается низкой производительность труда в сельском хозяйстве многих периферийных районов, особенно на северо-востоке Тохоку, Санъпн, на юге Кюсю, в большинстве районов Хоккайдо. Частные фирмы в конце 60-х годов сдержанно относились к созданию новых производственных объектов за пределами промышленного пояса или прилегающих к нему районов. Некоторые сдвиги наметились только в 70-е годы.
Анализ особенностей размещения производительных сил еще не раскрывает всей картины территориальной структуры хозяйства. Необходимо также рассмотреть территориальные различия в отраслевой структуре экономики, выявить уровни локализации отдельных видов экономической деятельности, показатели производства ряда отраслей хозяйства в расчете на одного жителя или одного занятого, наличие на той или иной территории крупных центров обслуживания, управления, науки и т. д.
Юрий Казаков
Двое в декабре
Он долго ждал ее на вокзале. Был морозный солнечный день, и ему все нравилось: обилие лыжников и скрип свежего снега, который еще не успели убрать в Москве. Нравился и он сам себе: крепкие лыжные ботинки, шерстяные носки почти до колен, толстый мохнатый свитер и австрийская шапочка с козырьком, но больше всего лыжи, прекрасные клееные лыжи, стянутые ремешками.
Она опаздывала, как всегда, и он когда-то сердился, но теперь привык, потому что, если припомнить это, пожалуй, была единственная ее слабость. Теперь он, прислонив лыжи к стене, слегка потопывал, чтобы не замерзли ноги, смотрел в ту сторону, откуда она должна была появиться, и был покоен. Не радостен он был, нет, а просто покоен, и ему было приятно и покойно думать, что на работе все хорошо и его любят, что дома тоже хорошо, и что зима хороша: декабрь, а по виду настоящий март с солнцем и блеском снега, – и, что главное, с ней у него хорошо. Кончилась тяжелая пора ссор, ревности, подозрений, недоверия, внезапных телефонных звонков и молчания по телефону, когда слышишь только дыхание, и от этого больно делается сердцу. Слава богу, это все прошло, и теперь другое – покойное, доверчивое и нежное чувство, вот что теперь!
Когда она наконец пришла и он увидал близко ее лицо и фигуру, он просто сказал:
– Ну-ну! Вот и ты…
Он взял свои лыжи, и они медленно пошли, потому что ей надо было отдышаться: так она спешила и запыхалась. Она была в красной шапочке, волосы прядками выбивались ей на лоб, темные глаза все время косили и дрожали, когда она взглядывала на него, а на носу уж были первые крохотные веснушки.
Он отстал немного, доставая мелочь на поезд, глянул на нее сзади, на ее ноги и вдруг подумал, как она красива и как хорошо одета и что опаздывает она потому, наверное, что хочет всегда быть красивой, и эти ее прядки, будто случайные, может быть, вовсе не случайны, и какая она трогательная, озабоченная!
– Солнце! Какая зима, а? – сказала она, пока он брал билеты. – Ты ничего не забыл?
Он только качнул головой. Он даже слишком набрал всего, как ему теперь казалось, потому что рюкзак был тяжеловат.
В вагоне электрички было тесно от рюкзаков и лыж и было шумно: все кричали, звали друг друга, с шумом занимали места, стучали лыжами. Окна были холодны и прозрачны, но лавки с печками источали сухое тепло, и хорошо было смотреть на солнечные снега за окнами, когда поезд тронулся, и слушать быстрое мягкое постукивание колес внизу.
Минут через двадцать он вышел покурить на площадку. Стекла в одной половине наружных дверей не было, на площадке разгуливал холодный ветер, стены и потолок закуржавели, резко пахло морозом, железом, а колеса здесь уже не постукивали, а грохотали, и рельсы гудели.
Он курил, смотрел сквозь стеклянную дверь внутрь вагона, переводя взгляд с одной скамейки на другую, испытывая ко всем едущим чувство некоторого сожаления, потому что, как он думал, никому из них не будет так хорошо в эти два дня, как ему. Он рассматривал также и девушек, их оживленные лица, думал о них и волновался слабо и горько, как всегда, когда видел юную прелесть, проходящую мимо с кем-то, а не с ним. Потом он посмотрел на нее и обрадовался. Он увидел, что и здесь – среди молодых и красивых – она была все-таки лучше всех. Она смотрела в окно, лицо ее было матово, а глаза темны и ресницы длинны.
Он тоже стал смотреть через дверь без стекла на мороз, на воздух, щурился от яркого света и от ветра. Мимо проносились скрипучие деревянные, засыпанные снегом платформы. На платформах иногда попадались фанерные буфеты, все выкрашенные в голубое, с железной трубой над крышей, с голубым же дымком из трубы. И он думал, как хорошо сидеть в таком буфете, слушать тонкие посвисты проносящихся мимо электричек, греть возле печки и пить пиво из кружки. И как вообще все прекрасно: какая зима, какая радость, что у него есть теперь кого любить, что та которую он любит, сидит в вагоне и на нее можно посмотреть и встретить ответный взгляд! О, как это здорово, уж он-то знает: сколько вечеров он провел дома один, когда у него не было ее, или бесцельно слонялся по улицам с приятелем, философствовал, рассуждал о теории относительности и о других приятно-умных вещах, а когда возвращался домой, было грустно. Он даже стихи сочинял, и они тогда нравились приятелю, потому что у него тоже никого не было. А теперь приятель женился…
Он думал, как странно устроен человек. Что вот он юрист и ему уже тридцать лет, а ничего особенного он не совершил, ничего не изобрел, не стал ни поэтом, ни чемпионом, как мечтал в юности. И как много причин у него теперь, чтобы грустить, потому что жизнь не получалась, а он не грустит, его обыкновенная работа и то, что у него нет такой славы, вовсе не печалит, не ужасает его. Наоборот, он теперь доволен и покоен и живет нормально, как если бы добился всего, о чем ему мечталось.
У него было только всегдашнее беспокойство – мысли о лете. Еще с ноября начинал он думать и загадывать, как и куда поедет на время своего будущего летнего отпуска. Этот отпуск всегда ему казался таким нескончаемым, таким в то же время кратким, что нужно было заранее все обдумать и выбрать место самое интересное, чтобы не ошибиться, не прогадать. Всю зиму и весну он волновался, узнавал, где хорошо, какая там природа, и какой народ, и как туда добраться, и эти расспросы и планы были, может быть, приятнее даже самой поездки и отпуска.
Он и сейчас думал о лете, о том, как поедет на какую-нибудь речушку. Они возьмут с собой палатку, приедут на эту речушку, накачают байдарку, и она станет как индейская пирога… Прощай тогда Москва и асфальт, и всякие процедуры, и юридическая консультация!
И он тут же вспомнил, как они первый раз уехали из Москвы вместе. Они тогда поехали в Эстонию, в крохотный городок, где он как-то был по делам. Как они ехали на автобусе, как ночью приехали в Валдай, там все было черно и один только ресторан еще жил, светился; как он выпил стакан старки и опьянел, и ему весело было в автобусе, потому что рядом ехала она и глухой ночной порой дремала, прислоняясь к нему. И как они приехали на рассвете, и хоть была середина августа и в Москве зарядили дожди, здесь было чисто и светло, восходило солнце, беленькие домики, острые красные черепичные крыши, обилие садов, глушь и тишина и заросшие курчавой травкой между камнями улицы.
Они поселились в чистой, светлой комнате, везде там, по подоконникам, под кроватью и в шкафу лежали, зрели антоновские яблоки и крепко пахли. Был еще богатый рынок, они ходили вместе и выбирали себе копченое сало, мед кусками, масло, помидоры и огурцы (дешевизна была баснословная). И этот запах из пекарни, беспрерывное воркование и плеск крыльев голубей. А главное – она, такая неожиданная, будто бы совсем незнакомая и в то же время любимая, близкая. Какое было счастье, и еще, наверное, не такое будет, только бы не было войны!
Последнее время он часто думал о войне и ненавидел ее. Но теперь, глядя на сияющий снег, на леса, на поля, слушая гул и звон рельсов, он с уверенностью подумал, что никакой войны не будет, так же как и не будет и смерти вообще. Потому что, подумал он, есть минуты в жизни, когда человек не может думать о страшном и не верит в существование зла.
Они сошли чуть не последними на далекой станции. Снег звонко заскрипел под их шагами, когда они пошли по платформе.
– Какая зима! – снова сказала она, щурясь. – Давно такой не было!
Им надо было пройти километров двадцать до его дачи, переночевать там, покататься еще днем и возвратиться вечером домой, по другой железной дороге.
У него был маленький фруктовый участок с летней дощатой дачкой, а на этой дачке – две кровати, стол, грубые табуретки и чугунная немецкая печка.
Надев лыжи, он подпрыгнул несколько раз, похлопал лыжами по снегу, взметая пушистую порошу, потом проверил крепления у нее, и они потихоньку двинулись. Сначала они хотели идти быстрей, чтобы пораньше добраться до дому, успеть прогреть его хорошенько и отдохнуть, но идти быстро в этих полях и лесах невозможно было.
Текст книги «Двое в декабре (с илл.)»
Автор книги: Юрий Казаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Юрий Павлович Казаков
Двое в декабре
Рассказы
1927–1982
Дальний путь к близкому
Один из лучших рассказов Юрия Казакова «Свечечка» начинается с того, что герой испытывает острую тоску. Они с маленьким сынишкой одни в теплом освещенном доме, a снаружи ноябрьская тьма, ветер, печальный шум обступившего дом леса. И вдруг эта мучительная тоска – «хоть вешайся!».
Можно скользнуть по первым строчкам рассказа и, заразившись настроением автора, которое так сильно умел передавать Юрий Казаков, двинуться дальше, но давайте вдумаемся: взрослый человек, сильный и опытный, под властью тяжелого настроения почти готов свести счеты с жизнью, а рядом – ничего не подозревающий, живущий в своем радостном и светлом мире ребенок. Малыш и не чувствует нисколько своей беззащитности и малости: ведь рядом с ним отец, с которым ничего не страшно, самый сильный и самый добрый. Откуда ему знать, что отец, пока сынишка занят своими игрушками, мучается, страдает от неведомой ему самому темной силы? Что даже теплый дом и счастье отцовства ему не опора?…
Подумайте только, какая пропасть здесь открывается! Отец и дитя, в сущности, беззащитны перед жизнью. И прочность дома, и уют, и все остальное создают лишь иллюзию надежности, потому что сам человек, его душа подвластны ненастью.
Так, фактически первой же фразой рассказа Юрий Казаков вводит глубоко драматическую тему, которую условно можно обозначить как «человек и жизнь» и к которой всегда обращено подлинное искусство.
Однако вчитаемся еще раз в первые строки «Свечечки», вслушаемся в них:
«Такая тоска забрала меня вдруг в тот вечер, что не знал я, куда и деваться – хоть вешайся!
Мы были с тобой одни в нашем большом, светлом и теплом доме. А за окнами уже стояла ноябрьская тьма, часто порывами налетал ветер, и тогда лес вокруг дома начинал шуметь печальным голым шумом.
Я вышел на крыльцо поглядеть, нет ли дождя…
Дождя не было.
Тогда мы с тобой оделись потеплее и пошли гулять».
Все слова здесь просты и знакомы, да и изображаемое рассказчиком обыкновенно и буднично. Но попробуйте поменять их местами – очарование исчезнет, текст перестанет излучать ту загадочную энергию, которая и является глубинной сутью художественности. А как много общего здесь у прозы с поэзией.
Да, мы знаем: ритм, интонация… Все так, и тем не менее непостижимо. Мы словно заново открываем осень, печаль предночного часа, шум облетевших деревьев, манящий свет в окнах тепло натопленного дома… И самое главное – мы вдруг начинаем ощущать радость, счастье и чудо жизни.
Думаю, именно здесь разгадка притягательности казаковской прозы. О чем бы он ни рассказывал – о детстве ли, о полюбившемся ему навсегда Русском Севере, о привороживших белых ночах, о животных, любви или охоте – «надо всем, во всем – великое очарование живой жизни», как точно заметил о его прозе другой замечательный писатель – Ю. Трифонов.
Казалось бы, парадокс…
Рассказчик говорит в «Свечечке» о тоске, о чернеющей земле и своей нелюбви к темноте, к ранним осенним сумеркам, к серым дням, к поздним рассветам. И это не фраза – мы ведь тоже чувствуем вместе с автором эту сосущую смертную тоску последнего увядания, и темь, и печаль…
Но сквозь тоску пробивается что-то иное, звучит все громче, набирая силу к финалу рассказа, – и вот уже только счастье и радость жизни слышны нам, и тем пронзительней эти аккорды, что в них вплетены звуки горечи и страдания.
«Впрочем, – продолжал я, – не обращай внимания, это мне просто тоскливо бывает такими ночами. А на самом деле, малыш, все на земле прекрасно, и ноябрь тоже! Ноябрь – как человек, который спит. Что ж, что темно, холодно и мертво – это просто кажется, а на самом деле все живет».
Это рассказчик успокаивает даже не столько сынишку, сколько себя самого.
Так чего же все-таки больше в этом мире? Этой самой ужасной тоски, способной затмить разум человека, перекрыть кислород его легким, или же радости от ощущения полноты и насыщенности бытия?
Ни того и ни другого. Или, вернее, и того и другого – как неотъемлемой способности человеческого сердца печалиться и радоваться, восхищаться и негодовать… Одним словом, самой жизни в ее полноте и многообразии, в ее непредсказуемости и свободе.
Именно в этой безусловной самоценности жизни убеждают нас лучшие произведения Юрия Казакова, и прежде всего те, где появляются у него образы детства: ранние – «Ночь», «Никишкины тайны» и поздние – «Свечечка», «Во сне ты горько плакал».
Через эти рассказы, через их особенный, неповторимо нежный лирический настрой, как по тонким дощечкам, проложенным через болотную топь к заветным охотничьим местам (этот образ навеян казаковским же рассказом «Долгие Крики»), мне кажется, можно выйти к главным источникам, питавшим творчество писателя.
Вот ранний рассказ «Ночь», невольно заставляющий вспомнить тургеневский «Бежин луг». Ночь, двое подростков у костра, где-то за деревьями плеск реки, непритязательный разговор ребят со случайно набредшим на огонь рассказчиком.
Из этого разговора мы узнаем, что старший из ребят, Семен, работающий лебедчиком на лесосплаве, не только остро и глубоко чувствует природу, но еще и наделен талантом музыканта. Его заветная мечта, которой он доверчиво делится с едва знакомым человеком, – сочинить «одну вещь» про ночь, про ее таинственность и прелесть, тишину, гуд сосен.
«Я вот рассказать вам не могу про ночь и все такое, ну звезды там или туман над рекой. А в музыке я все могу, на сердце щемит у меня, лягу спать – не сплю, а засну – часто такая музыка играет!»
Эта музыка хорошо понятна самому рассказчику, как близки ему отзывчивость, чуткость и щедрость простосердечно открывшейся детской души.
Рассказ – о встрече двух духовно близких людей, подростка и взрослого, о чьем трепетном восприятии окружающего мира мы узнаем из лирического зачина повествования. Перед нами – две очарованные души. Очарованные жизнью, ее волшебством и таинством.
И вот что важно – у всего, что окружает рассказчика, что встречает он на своем пути, есть привкус счастья. Ночь, костер, стук сталкивающихся на воде бревен, далекий крик сплавщиков, песня, в которой не разобрать слов, приветливый голос мальчугана – все это неповторимые, наполненные поэзией и красотой моменты жизни, на которые откликается чуткая душа.
«Счастье» – ключевое слово в прозе Юрия Казакова, и многим его героям даровано испытать это состояние или хотя бы нечто похожее.
Но что такое это счастье?
Герой рассказа «На острове», ревизор Забавин, говорит так: «Надеются обычно на будущее… Надеются на будущее: и живут мелко, суетливо, неинтересно… Живут, не видя рядом ничего хорошего, ругают жизнь, уверенные в том, что вот настанет пора и придет счастье. Все так, и вы так, и я… А между тем счастье у нас во всем, везде…»
Забавин, в отличие от некоторых других персонажей Юрия Казакова, не лирический герой, но его мысль, что «счастье у нас во всем, везде», близка самому писателю.
Герой рассказа «Кабиасы», заведующий сельским клубом Жуков, проходя ночью через лес, испытывает жуткий страх – мерещатся преследующие его таинственные и недобрые существа «кабиасы». А дома, уже собираясь заснуть, он вдруг совершенно по-другому увидел весь свой путь и теперь уже переживает его «со счастьем, с горячим чувством к ночи, к звездам, к запахам, к шорохам и крикам птиц».
Каков контраст: от страха – к счастью! Какова амплитуда переживания! И все потому, что герой не только как бы заново – «будто сверху, с горы» – увидел все, что пришлось ему пройти, но и «услышал жизнь, наполнявшую эти огромные пространства в глухой ночной час».
Попробуйте-ка отыскать интеллектуальный эквивалент этому «услышать жизнь». Бесполезно! Можно так или иначе описать подобный глубинный контакт с бытием, но выразим он только на языке музыки. Не случайно Семен в «Ночи» понимает бессилие слов передать его чувства, не случайно так много значит музыкальность в прозе Юрия Казакова.
Здесь можно говорить об особой настроенности души, об откровении, об обретении иного, сущностного, зрения, равносильного открытию мира.
Во многих рассказах Юрия Казакова и происходит такое открытие. В «Тедди» просыпающийся постепенно инстинкт возвращает сбежавшему из цирка медведю утраченные за годы неволи навыки лесной жизни и вместе с ними «великий, таинственный смысл жизни».
Вместе с пробуждением охотничьего инстинкта обретает смысл жизни и слепой гончий пес Арктур («Арктур – гончий пес»): ему дано как бы иное зрение, вызволяющее из убогости слепоты и зависимости, возвращающее радость бытия.
Заново открывает мир и Алеша, герой рассказа «Голубое и зеленое», полюбив девушку Лилю. Юрия Казакова волнует поэзия первого чувства, пробуждающего в человеке все силы жизни, обостряющего его восприятие действительности и в то же время дающего писателю возможность наиболее полно использовать свой дар – дар удивительно острого осязания жизни, ее цвета, запаха, вкуса.
Об этом даре Юрия Казакова достаточно много сказано. Вот как объясняет его действие и значение В. Конецкий: «… Своей прозой он попытался восстановить и в самом себе, и в читателях нашего поколения радость жизненной плоти. Эта живая радость, которая бывает и животной, дана человеку, дабы немного скрасить ему мучительность духовного существования. Мы – и непосредственно воевавшие, и хлебнувшие – к пятидесятым годам утратили вкус, обоняние, наслаждение видом тонкого стекла, цветом напитка, женским изяществом. Мы торопились нажраться, коли была жратва».
Актуальность такого художественного восприятия жизни имела и внутрилитературные причины. Юрий Казаков во многом продолжал традицию И. Бунина, М. Пришвина, К. Паустовского, которая в те годы была незаслуженно оттеснена на периферию литературного процесса. Своими произведениями писатель способствовал возрождению лирической прозы и тех ценностей, которые она утверждала. И прежде всего – ценности самой жизни, ее процесса, ее «великих пустяков», если воспользоваться еще раз словами Ю. Трифонова.
Нужно отметить, что Юрий Казаков в своем творчестве конца пятидесятых – начала шестидесятых годов затронул ряд важнейших тем, которые позже выдвинутся в центр литературного сознания; он как бы предвосхитил их общественную значимость, хотя тогда ему не раз предъявляли упреки в асоциальности, абстрактном гуманизме и прочих грехах. А ведь сегодня можно только удивляться именно социальной чуткости писателя.
«На полустанке», «Трали-вали», «Голубое и зеленое»… За каждым из этих рассказов Юрия Казакова ныне легко просматриваются разные ветви нашей прозы – «деревенская», «городская», «лирико-психологическая» и т. д. Писатель как бы синтезировал их в своем творчестве, хотя, скорей всего, вовсе не ставил себе такую цель. Просто он внимательно наблюдал жизнь, думал о ней, интуицией художника открывал явления, над которыми общественной и литературной мысли еще придется потрудиться в последующие годы.
И все-таки главным в его творчестве было именно глубинное чувство самоценности жизни как таковой и правомерности, законности устремления человека к счастью. Послевоенный человек в его произведениях действительно словно заново обретал вкус к жизни, учился жить и быть счастливым. И учеба эта требовала серьезной внутренней перестройки.
Довоенные годы с их пафосом социального строительства и перетряской всего жизненного уклада, страшная война 1941–1945 годов и трудные годы восстановления – все требовало от человека постоянных сверхусилий, огромного напряжения. Однако такое напряжение не может длиться бесконечно. Как только oнo начинает спадать, перед человеком сразу же возникает множество проблем.
Отдаленные цели уже меньше определяют смысл существования, зато резко возрастает роль сегодняшнего, текущего дня. Счастье предполагается уже не где-то там, за горами и долами, не за грядой лет, не в неизведанности и туманности будущего, не для будущих поколений только, но – здесь, поблизости, только надо разглядеть его.
Надо научиться быть счастливым.
И было бы ошибкой, объявляя целью общественного развития благо человека, отрицать его право на счастье именно сегодня, квалифицировать его стремление к счастью как мещанство, асоциальность и т. п., что в те годы было достаточно распространено.
Разумеется, и в этом стремлении возможны передержки, тупики, противоречия, способные обернуться и холодным лицом равнодушия, и гримасой алчности, и злобным взглядом жестокости, особенно если человек руководствуется только своим корыстным интересом и готов все и всех принести ему в жертву. Все это вполне реально – последние десятилетия выдвинули много тому свидетельств, о которых невозможно говорить без горечи и гнева.
Но вопрос опять же упирается в понимание счастья.
Юрий Казаков в своих рассказах открывал то, что, в сущности, давно уже было открыто, но заслонено, отодвинуто трудными, суровыми годами, – теплоту и красоту простой трудовой жизни с ее малыми, казалось бы, но, по сути, великими радостями. Он находил поэзию в вещах самых непритязательных и будничных, но необходимых, как вода, воздух, хлеб. Он поэтизировал человеческие чувства, возвращая им ценность, – ненарочито, без дидактического нажима, хотя и у него иногда появляются полемические ноты.
Не случайно уже упоминавшийся ревизор Забавин в рассказе «На острове», отвечая каким-то своим потаенным мыслям, спорит с идеей управляемой, регламентированной, расчисленной любви: «Все рассуждают о любви, говорят, и решают, и судят, кому кого любить. Писатели пишут о любви, читатели устраивают конференции и спорят, достоин ли он ее или она его, кто из них лучше, выше и сознательней, кто более подходит веку коммунизма. А между тем каждый из нас на своем месте никогда не может разобраться, что такое любовь!»
Герой говорит – о чем? О загадочности любви, об иррациональности этой великой стихии. Но пафос-то рассказа в другом – в утверждении огромной значимости этого чувства для человека, для его ощущения полноты жизни. Для счастья.
Нет, Юрий Казаков отнюдь не романтизирует такой иррациональности, знает он и об очень тонкой грани между высоким и низким в этой стихии, между прекрасным чувством и грубым вожделением (paссказы «Некрасивая», «Странник», «Ни стуку ни грюку»).
Но она тем не менее есть, эта иррациональность, ее не вычеркнешь из природы человека, какой бы неподобающей она ни казалась, и потому писатель не обходит ее. Тем самым он как бы восстанавливает истинный объем человека, избегает в его изображении произвольной усеченности и неизбежного ее следствия – упрощения.
Это тоже было важным моментом в социально-духовной ситуации тех лет – честный взгляд на природу человека.
Жизнь, по мысли писателя, даже принося страдания, все равно радость. И в Алеше, юном герое рассказа «Голубое и зеленое», первая любовь которого терпит крушение, все равно живет, несмотря на боль, благодарность за испытанное, обогатившее его душу чувство – благодарность к жизни. Поэтому и рассказ оставляет светлое впечатление. Грусть его – просветляет.
Человеческая душа оказывается способной подняться над болью, возвыситься над обидой – преодолеть их именно силой ощущения своей приобщенности к великой и могущественной стихии жизни.
Я прекрасно понимаю всю условность и относительность этого «подняться», а особенно когда человек захлестнут и повержен страданием, когда в сердце нет ничего, кроме боли и отчаянья, и все разумные слова в утешение, все доводы и советы не имеют никакой силы, отпадают, как шелуха.
И тем не менее такое душевное возвышение – реальность казаковской прозы, важнейшее ее внутреннее качество, соответствующий писательскому чувству жизни настрой, которым Юрий Казаков нередко разрешает изображенные в его рассказах коллизии.
Не потому ли и взгляд сверху, объемлющий дальние дали, охватывающий нашу землю как бы из космоса, – этот взгляд становится излюбленным ракурсом изображения у Юрия Казакова?
Вспомним снова финал рассказа «Кабиасы» с внезапной «переменой» оптики восприятия мира у героя. Или вот этот отрывок из рассказа «Адам и Ева»:
«Земля поворачивалась. Агеев вдруг ногами, сердцем почувствовал, как она поворачивалась, как она летела вместе с озерами, с городами, с людьми, с их надеждами – поворачивалась и летела, окруженная сиянием, в страшную бесконечность».
Обратим внимание: земля в этом ощущении героя, да и рассказчика тоже (подобный образ встречается и в «Северном дневнике» Юрия Казакова), – маленькая! Весь, казалось бы, необъятный, необозримый простор жизни, все многообразие людских судеб, красот и стихий природы, оказывается уместившимся на крохотном круглом шарике, летящем в страшную бесконечность.
И это ощущение, и этот взгляд – плоды именно нашей трагедийной эпохи, познавшей самую страшную войну в человеческой истории и чреватой всякими новыми катаклизмами. Поэтому жизнь, столь любимая и боготворимая писателем, предстает уже не всеобъемлющей и не вечной, а хрупкой и уязвимой, подверженной уничтожению, как и шарик с именем Земля.
Поэтому и чувства, вызываемые рассказами, уже иные. Нежность – вот главнейшее из них, окрашивающее повествование казаковских произведений в особенный, неповторимый цвет, придающее им особую лирическую интонацию.
Какой нежностью, какой любовью и умилением овеян, например, образ ребенка в той же «Свечечке»:
«Озаренный свечой, ты сиял, светился, глаза твои, цвета весеннего неба, лучились, ушки пламенели, взлохмаченный пух белых волосиков нимбом окружал твою голову, и мне на миг показалось, что ты прозрачен, что не только спереди, но и сзади ты освещен свечой».
Чувства рассказчика здесь столь трепетны, что эта трепетность сообщается и прекрасному образу младенчества, невольно вызывая поэтическую ассоциацию с колеблемым воздухом пламенем свечи. И автор подводит нас к такой ассоциации: «Да ты сам как свечечка!» – думает рассказчик.
Мне кажется, этот образ дает основания и для еще более широкого толкования, его символика ненавязчива и все-таки достаточно прозрачна в контексте всего рассказа. Колеблемое пламя жизни – оно то вспыхивает ярко, то ровно горит, а то вдруг сникает, и над плавящимся воском еле теплится слабый язычок.
А в рассказе «Во сне ты горько плакал», как бы продолжающем и развивающем главную тему «Свечечки», мы становимся свидетелями угасания пламени жизни в сильном, бодром человеке, приятеле автора.
Вот они встречаются в чудесный солнечный октябрьский день, беседуют о том о сем, а потом у приятеля неожиданно вырываются полные горечи и отчаянья слова: «Когда я был такой, как твой Алеша, мне небо казалось таким высоким, таким синим! Потом оно для меня поблекло, но ведь это от возраста? Ведь оно прежнее?»
«Во сне ты горько плакал» – вершина творчества Юрия Казакова. Именно здесь писатель достигает той степени смысловой плотности, при которой рассказ только и может стать подлинной «моделью» мира. Достигает сочетанием различных планов, сопряжением по-разному эмоционально заряженных образов.
Рассказ начинается с воспоминания о теплом летнем дне, о разговоре автора с его товарищем и их невольной обращенности к полуторагодовалому малышу, сыну рассказчика, прохаживающемуся среди травы и цветов. Эта обращенность, что делает еще не ведающего всей сложности и драматичности жизни мальчугана соучастником пока никем не подозреваемой, но уже как бы зреющей, готовящейся трагедии, – нерв рассказа.
«Но ты почему-то боялся Чифа, опасливо обходил его, обнимал меня за колено, закидывал назад голову, заглядывал в лицо мне синими, отражающими небо глазами и произносил нежно, будто вернувшись издалека:
– Папа!
И я испытывал какое-то даже болезненное наслаждение от прикосновения твоих маленьких рук.
Случайные твои объятия трогали, наверное, и моего товарища, потому что он вдруг замолкал, ерошил пушистые твои волосы и долго, задумчиво созерцал тебя».
Отцовское чувство в этом рассказе – момент напряженного лирического переживания жизни вообще, свойственного и другим произведениям Юрия Казакова. Но здесь оно во много раз усилено именно глубинным ощущением трагедийности жизни, от которой не заслонен и малыш.
Не случайно драматическая тема рассказа разворачивается от этого светлого и радостного воспоминания к прогремевшему в пустынном ноябрьском Абрамцеве выстрелу, которым товарищ автора убил себя, и к горькому, неутешному плачу сынишки во сне. Этот внезапный странный плач малыша – «будто оплакивал что-то навсегда ушедшее» – поражает рассказчика, будит в нем тревогу и множество вопросов: «Что же тебе снилось? Или у нас уже в младенчестве скорбит душа, страшась предстоящих страданий?»
Такая приближенность малыша к жизненной сложности и тревога рассказчика за его будущее, безусловно, способствуют силе воздействия рассказа. Да и ракурс, в котором изображено здесь детство, пожалуй, уникален в современной прозе: счастливая идиллия с пульсирующим внутри нервом трагедийности.
В. Конецкий пишет: «Пришвин уверяет, что сказка – это выход из трагедии; что она питается детством, детство – здоровьем, здоровье дается землею и солнцем; и что человеку надо вернуть себе детство, и тогда ему вернется удивление, а с удивлением вернется и сказка…
Итак, надо вернуть себе детство.
А если его не было?
За четверть века нашей переписки вы не найдете у Казакова ни одного детского воспоминания».
В опубликованной переписке В. Конецкого и Ю. Казакова таких воспоминаний действительно нет. Да и в рассказах последнего они редки. Но вот одно всплывает как раз в рассказе «Во сне ты горько плакал» – воспоминание из военного времени: мать и сын прощаются с отцом-заключенным, которого, как можно понять из рассказа, увозят под конвоем в концентрационный лагерь (отец Казакова, подобно многим другим, безвинно осужденным в сталинскую эпоху, был репрессирован).
«Я бежал, поглядывая то себе под ноги, то на отца, у которого я различал уже родинку на виске, и вдруг увидел, что лицо его стало несчастным, и чем ближе я к нему подбегал, тем беспокойней становилось в шеренге, где стоял отец…»
Это неожиданное вторжение в рассказ истории делает его еще более емким и глубоким. Кроме того, данный эпизод становится драматическим фоном счастливой прогулки отца и сына по древней радонежской земле уже в другое, менее беспощадное к человеку время. Эпохи как бы смыкаются, входят одна в другую, и мгновение отцовского и сыновнего единства, ничем не омрачаемой гармонии насыщается особым – драматическим – смыслом. Мы чувствуем, как бесконечно дорого оно автору, и сами переживаем его как поистине прекрасное, но и как безысходно неповторимое. Мы отчетливо слышим и боль автора – боль расставания с этим мгновением, полным отцовской нежности, умиротворенности и тишины.
В ранних рассказах пятидесятых годов о детстве у Юрия Казакова не было такого драматического чувства. Там детство представало в радостном и гармоническом единении с окружающим миром, с природой и было связано с авторской натурфилософской мыслью о том, что все кругом живое. Там детство несло в себе и удивление, и сказку.
В «Никишкиных тайнах» отец спрашивал сына, приехавшего к нему на тоню:
«– Не боялся ехать-то?
– Не, ничего! Птиц видал, грибов видал, с конем говорил. Конь-то умный. На вот тебе, мамка наклала, – снимает Никишка кису. – А пошто это камни на меня смотрели? Они тоже думают? Небось ночью-то переваливаются, кому неловко лежать, за день-то вон как бок отлежишь!
– Камни-то? – задумывался отец. – Камни, они, надо думать, тоже живые. Все живое!»
Никишке, когда он проезжает мимо заброшенных рыбачьих тоней, чудится, что из окошек выглядывают лешаки, любопытствуя, куда это парнишка едет. А Семен в «Ночи» приглашает рассказчика на охоту в такое место, где охотники еще не бывали и птица непуганая, рябчики, глухари, тетерева, и тут же озеро с плавающими на нем гусями и крякушками, сколько душе угодно. И рассказ подростка звучит как волшебная сказка о граде Китеже, о земле обетованной.
Так вот, от тех «гармонических» рассказов пятидесятых годов Юрий Казаков пришел к рассказам глубинного драматизма – «Свечечке» и «Во сне ты горько плакал», написанным в семидесятые. Кроме того, нам известно, что писатель работал над повестью «Две ночи» («Разлучение душ»), наброски к которой сохранились, и в частности первая глава. Автор считал ее завершенной.
Глава называется «Ночь первая».
Июль 1941 года. Две женщины и двое мужчин поднимаются на крышу дома где-то на Арбате, чтобы дежурить всю ночь, прятаться от зенитных осколков, слушать грохот выстрелов и взрывов, тушить зажигалки и смотреть на затемненную Москву. И вместе с ними мальчик Коля.
И вот уже на исходе ночи, «в нежнейшем сиянии рассвета» – взрыв, клубы черного дыма, взметнувшиеся к небу куски стен и балки Вахтанговского театра, гибель одной из женщин, дежуривших вместе с ними, ужас мальчика… И хриплый, чужой крик матери, когда он, маленький, «с веснушками, с прозрачными ушками, худой», ничего не понимая, бредет, хрустя осколками, по разгромленному Арбату.
Плотное реалистическое письмо Юрия Казакова запечатлевает в этих сценах страшное преображение действительности: только что жизнь, несмотря на военное время дарившая дежурившим на крыше молодым людям крупицы поэзии – рассвет, их чувства друг к другу, прекрасная вопреки всему Москва, – эта жизнь вдруг становится апокалипсическим кошмаром, заволакивается чем-то черным. И кровь, и крики боли, и смерть…
Видимо, все это было в памяти писателя и постоянно тревожило его – не только как навсегда ушедшее в прошлое, но и как возможная трагедия будущего.
Однако вернемся еще раз к последним казаковским рассказам – «Свечечка» и «Во сне ты горько плакал». В них особенно сильно прозвучали важнейшие для писателя мотивы – дома и огня. Извечное человеческое – дом, свет в окнах, поэзия очага – вот что противостоит угнетающей рассказчика тоске и разлившейся по земле осенней тьме.
Можно сказать, что прозе Юрия Казакова присущ своего рода культ огня – огня освещающего и согревающего, как бы выхватывающего из тьмы бесконечности обжитое и одухотворенное человеком пространство.
Вот рассказчик в «Свечечке» зажигает спичку, чтобы разглядеть в окружающей темноте спрятавшегося сынишку. Вот он зовет его домой, обещая, что дома они будут свет включать и свечки зажигать, потому что мальчик любит горящие лампочки и свечи.
Именно свет становится в этом рассказе символом человеческой жизни, ее самых главных начал и ценностей. Не случайно рассказчик в финале вспоминает свои одинокие скитания поздней осенью на Севере. Была такая же тьма, моросил дождь, он заблудился и уже было отчаялся выйти к жилью, как вдруг впереди, «далеко, как затухающая звезда в космосе», мелькнул ему желтый огонек.
«… Я упорно шел к этому огоньку, скрывавшемуся иногда за стволами деревьев и снова показывавшемуся, и мне сразу стало хорошо: вообразились какие-то люди, разговоры, тепло, свет, жизнь…»
Так выстраивается образно-символический ряд рассказа: мгла – тоска – дитя – свеча – дальний огонек во тьме.
В сущности, этот рассказ – о трудном пути человека во тьме на дальний спасительный свет. Этот свет открывается рассказчику в том, что рядом, близко, – в собственном ребенке, в тепле и уюте родного дома.
Да, все это рядом, близко, но подчас нужно проделать долгий путь страдания и душевной работы, чтобы ушла тоска, отодвинулся душащий мрак. Нужно близкое ощутить близким, чтобы оно подарило свой свет, свое тепло и указало дальнейший путь.
Юрий Казаков был верен этому жизненному и художественному принципу: он открывал свет в том, что близко.
Евгений Шкловский
Ознакомительная версия.
Юрий Павлович Казаков
Двое в декабре
Рассказы
1927–1982
Дальний путь к близкому
Один из лучших рассказов Юрия Казакова «Свечечка» начинается с того, что герой испытывает острую тоску. Они с маленьким сынишкой одни в теплом освещенном доме, a снаружи ноябрьская тьма, ветер, печальный шум обступившего дом леса. И вдруг эта мучительная тоска – «хоть вешайся!».
Можно скользнуть по первым строчкам рассказа и, заразившись настроением автора, которое так сильно умел передавать Юрий Казаков, двинуться дальше, но давайте вдумаемся: взрослый человек, сильный и опытный, под властью тяжелого настроения почти готов свести счеты с жизнью, а рядом – ничего не подозревающий, живущий в своем радостном и светлом мире ребенок. Малыш и не чувствует нисколько своей беззащитности и малости: ведь рядом с ним отец, с которым ничего не страшно, самый сильный и самый добрый. Откуда ему знать, что отец, пока сынишка занят своими игрушками, мучается, страдает от неведомой ему самому темной силы? Что даже теплый дом и счастье отцовства ему не опора?…
Подумайте только, какая пропасть здесь открывается! Отец и дитя, в сущности, беззащитны перед жизнью. И прочность дома, и уют, и все остальное создают лишь иллюзию надежности, потому что сам человек, его душа подвластны ненастью.
Так, фактически первой же фразой рассказа Юрий Казаков вводит глубоко драматическую тему, которую условно можно обозначить как «человек и жизнь» и к которой всегда обращено подлинное искусство.
Однако вчитаемся еще раз в первые строки «Свечечки», вслушаемся в них:
«Такая тоска забрала меня вдруг в тот вечер, что не знал я, куда и деваться – хоть вешайся!
Мы были с тобой одни в нашем большом, светлом и теплом доме. А за окнами уже стояла ноябрьская тьма, часто порывами налетал ветер, и тогда лес вокруг дома начинал шуметь печальным голым шумом.
Я вышел на крыльцо поглядеть, нет ли дождя…
Дождя не было.
Тогда мы с тобой оделись потеплее и пошли гулять».
Все слова здесь просты и знакомы, да и изображаемое рассказчиком обыкновенно и буднично. Но попробуйте поменять их местами – очарование исчезнет, текст перестанет излучать ту загадочную энергию, которая и является глубинной сутью художественности. А как много общего здесь у прозы с поэзией.
Да, мы знаем: ритм, интонация… Все так, и тем не менее непостижимо. Мы словно заново открываем осень, печаль предночного часа, шум облетевших деревьев, манящий свет в окнах тепло натопленного дома… И самое главное – мы вдруг начинаем ощущать радость, счастье и чудо жизни.
Думаю, именно здесь разгадка притягательности казаковской прозы. О чем бы он ни рассказывал – о детстве ли, о полюбившемся ему навсегда Русском Севере, о привороживших белых ночах, о животных, любви или охоте – «надо всем, во всем – великое очарование живой жизни», как точно заметил о его прозе другой замечательный писатель – Ю. Трифонов.
Казалось бы, парадокс…
Рассказчик говорит в «Свечечке» о тоске, о чернеющей земле и своей нелюбви к темноте, к ранним осенним сумеркам, к серым дням, к поздним рассветам. И это не фраза – мы ведь тоже чувствуем вместе с автором эту сосущую смертную тоску последнего увядания, и темь, и печаль…
Но сквозь тоску пробивается что-то иное, звучит все громче, набирая силу к финалу рассказа, – и вот уже только счастье и радость жизни слышны нам, и тем пронзительней эти аккорды, что в них вплетены звуки горечи и страдания.
«Впрочем, – продолжал я, – не обращай внимания, это мне просто тоскливо бывает такими ночами. А на самом деле, малыш, все на земле прекрасно, и ноябрь тоже! Ноябрь – как человек, который спит. Что ж, что темно, холодно и мертво – это просто кажется, а на самом деле все живет».
Это рассказчик успокаивает даже не столько сынишку, сколько себя самого.
Так чего же все-таки больше в этом мире? Этой самой ужасной тоски, способной затмить разум человека, перекрыть кислород его легким, или же радости от ощущения полноты и насыщенности бытия?
Ни того и ни другого. Или, вернее, и того и другого – как неотъемлемой способности человеческого сердца печалиться и радоваться, восхищаться и негодовать… Одним словом, самой жизни в ее полноте и многообразии, в ее непредсказуемости и свободе.
Именно в этой безусловной самоценности жизни убеждают нас лучшие произведения Юрия Казакова, и прежде всего те, где появляются у него образы детства: ранние – «Ночь», «Никишкины тайны» и поздние – «Свечечка», «Во сне ты горько плакал».
Через эти рассказы, через их особенный, неповторимо нежный лирический настрой, как по тонким дощечкам, проложенным через болотную топь к заветным охотничьим местам (этот образ навеян казаковским же рассказом «Долгие Крики»), мне кажется, можно выйти к главным источникам, питавшим творчество писателя.
Вот ранний рассказ «Ночь», невольно заставляющий вспомнить тургеневский «Бежин луг». Ночь, двое подростков у костра, где-то за деревьями плеск реки, непритязательный разговор ребят со случайно набредшим на огонь рассказчиком.
Из этого разговора мы узнаем, что старший из ребят, Семен, работающий лебедчиком на лесосплаве, не только остро и глубоко чувствует природу, но еще и наделен талантом музыканта. Его заветная мечта, которой он доверчиво делится с едва знакомым человеком, – сочинить «одну вещь» про ночь, про ее таинственность и прелесть, тишину, гуд сосен.
«Я вот рассказать вам не могу про ночь и все такое, ну звезды там или туман над рекой. А в музыке я все могу, на сердце щемит у меня, лягу спать – не сплю, а засну – часто такая музыка играет!»
Эта музыка хорошо понятна самому рассказчику, как близки ему отзывчивость, чуткость и щедрость простосердечно открывшейся детской души.
Рассказ – о встрече двух духовно близких людей, подростка и взрослого, о чьем трепетном восприятии окружающего мира мы узнаем из лирического зачина повествования. Перед нами – две очарованные души. Очарованные жизнью, ее волшебством и таинством.
И вот что важно – у всего, что окружает рассказчика, что встречает он на своем пути, есть привкус счастья. Ночь, костер, стук сталкивающихся на воде бревен, далекий крик сплавщиков, песня, в которой не разобрать слов, приветливый голос мальчугана – все это неповторимые, наполненные поэзией и красотой моменты жизни, на которые откликается чуткая душа.
«Счастье» – ключевое слово в прозе Юрия Казакова, и многим его героям даровано испытать это состояние или хотя бы нечто похожее.
Но что такое это счастье?
Герой рассказа «На острове», ревизор Забавин, говорит так: «Надеются обычно на будущее… Надеются на будущее: и живут мелко, суетливо, неинтересно… Живут, не видя рядом ничего хорошего, ругают жизнь, уверенные в том, что вот настанет пора и придет счастье. Все так, и вы так, и я… А между тем счастье у нас во всем, везде…»
Забавин, в отличие от некоторых других персонажей Юрия Казакова, не лирический герой, но его мысль, что «счастье у нас во всем, везде», близка самому писателю.
Герой рассказа «Кабиасы», заведующий сельским клубом Жуков, проходя ночью через лес, испытывает жуткий страх – мерещатся преследующие его таинственные и недобрые существа «кабиасы». А дома, уже собираясь заснуть, он вдруг совершенно по-другому увидел весь свой путь и теперь уже переживает его «со счастьем, с горячим чувством к ночи, к звездам, к запахам, к шорохам и крикам птиц».
Каков контраст: от страха – к счастью! Какова амплитуда переживания! И все потому, что герой не только как бы заново – «будто сверху, с горы» – увидел все, что пришлось ему пройти, но и «услышал жизнь, наполнявшую эти огромные пространства в глухой ночной час».
Ознакомительная версия.







