Рассказ бунина антоновские яблоки читать

  • Полный текст
  • I
  • II
  • III
  • IV

I

…Вспо­ми­на­ется мне ран­няя пого­жая осень. Август был с теп­лыми дож­ди­ками, как будто нарочно выпа­дав­шими для сева, – с дож­ди­ками в самую пору, в сре­дине месяца, около празд­ника св. Лав­рен­тия. А «осень и зима хороши живут, коли на Лав­рен­тия вода тиха и дож­дик». Потом бабьим летом пау­тины много село на поля. Это тоже доб­рый знак: «Много тенет­ника на бабье лето – осень ядре­ная»… Помню ран­нее, све­жее, тихое утро… Помню боль­шой, весь золо­той, под­сох­ший и поре­дев­ший сад, помню кле­но­вые аллеи, тон­кий аро­мат опав­шей листвы и – запах анто­нов­ских яблок, запах меда и осен­ней све­же­сти. Воз­дух так чист, точно его совсем нет, по всему саду раз­да­ются голоса и скрип телег. Это тар­хане, мещане-садов­ники, наняли мужи­ков и насы­пают яблоки, чтобы в ночь отправ­лять их в город, – непре­менно в ночь, когда так славно лежать на возу, смот­реть в звезд­ное небо, чув­ство­вать запах дегтя в све­жем воз­духе и слу­шать, как осто­рожно поскри­пы­вает в тем­ноте длин­ный обоз по боль­шой дороге. Мужик, насы­па­ю­щий яблоки, ест их с соч­ным трес­ком одно за одним, но уж таково заве­де­ние – нико­гда меща­нин не обо­рвет его, а еще скажет:

– Вали, ешь досыта, – делать нечего! На сли­ва­нье все мед пьют.

И про­хлад­ную тишину утра нару­шает только сытое кво­хта­нье дроз­дов на корал­ло­вых ряби­нах в чаще сада, голоса да гул­кий стук ссы­па­е­мых в меры и кадушки яблок. В поре­дев­шем саду далеко видна дорога к боль­шому шалашу, усы­пан­ная соло­мой, и самый шалаш, около кото­рого мещане обза­ве­лись за лето целым хозяй­ством. Всюду сильно пах­нет ябло­ками, тут – осо­бенно. В шалаше устро­ены постели, стоит одно­стволь­ное ружье, позе­ле­нев­ший само­вар, в уголке – посуда. Около шалаша валя­ются рогожи, ящики, вся­кие истре­пан­ные пожитки, вырыта зем­ля­ная печка. В пол­день на ней варится вели­ко­леп­ный кулеш с салом, вече­ром гре­ется само­вар, и по саду, между дере­вьями, рас­сти­ла­ется длин­ной поло­сой голу­бо­ва­тый дым. В празд­нич­ные же дни около шалаша – целая ярмарка, и за дере­вьями поми­нутно мель­кают крас­ные уборы. Тол­пятся бой­кие девки-одно­дворки в сара­фа­нах, сильно пах­ну­щих крас­кой, при­хо­дят «бар­ские» в своих кра­си­вых и гру­бых, дикар­ских костю­мах, моло­дая ста­ро­стиха, бере­мен­ная, с широ­ким сон­ным лицом и важ­ная, как хол­мо­гор­ская корова. На голове ее «рога», – косы поло­жены по бокам макушки и покрыты несколь­кими плат­ками, так что голова кажется огром­ной; ноги, в полу­са­пож­ках с под­ков­ками, стоят тупо и крепко; без­ру­кавка – пли­со­вая, зана­веска длин­ная, а панева – черно-лило­вая с поло­сами кир­пич­ного цвета и обло­жен­ная на подоле широ­ким золо­тым «про­зу­мен­том»…

– Хозяй­ствен­ная бабочка! – гово­рит о ней меща­нин, пока­чи­вая голо­вою. – Пере­во­дятся теперь такие…

А маль­чишки в белых замаш­ных рубаш­ках и коро­тень­ких пор­точ­ках, с белыми рас­кры­тыми голо­вами, все под­хо­дят. Идут по двое, по трое, мелко пере­би­рая босыми нож­ками, и косятся на лох­ма­тую овчарку, при­вя­зан­ную к яблоне. Поку­пает, конечно, один, ибо и покупки-то всего на копейку или на яйцо, но поку­па­те­лей много, тор­говля идет бойко, и чахо­точ­ный меща­нин в длин­ном сюр­туке и рыжих сапо­гах – весел. Вме­сте с бра­том, кар­та­вым, шуст­рым полу­и­ди­о­том, кото­рый живет у него «из мило­сти», он тор­гует с шуточ­ками, при­ба­ут­ками и даже ино­гда «тро­нет» на туль­ской гар­мо­нике. И до вечера в саду тол­пится народ, слы­шится около шалаша смех и говор, а ино­гда и топот пляски…

К ночи в погоду ста­но­вится очень холодно и роси­сто. Нады­шав­шись на гумне ржа­ным аро­ма­том новой соломы и мякины, бодро идешь домой к ужину мимо садо­вого вала. Голоса на деревне или скрип ворот раз­да­ются по сту­де­ной заре необык­но­венно ясно. Тем­неет. И вот еще запах: в саду – костер, и крепко тянет души­стым дымом виш­не­вых сучьев. В тем­ноте, в глу­бине сада, – ска­зоч­ная кар­тина: точно в уголке ада, пылает около шалаша баг­ро­вое пламя, окру­жен­ное мра­ком, и чьи-то чер­ные, точно выре­зан­ные из чер­ного дерева силу­эты дви­га­ются вокруг костра, меж тем как гигант­ские тени от них ходят по ябло­ням. То по всему дереву ляжет чер­ная рука в несколько аршин, то четко нари­су­ются две ноги – два чер­ных столба. И вдруг все это скольз­нет с яблони – и тень упа­дет по всей аллее, от шалаша до самой калитки…

Позд­ней ночью, когда на деревне погас­нут огни, когда в небе уже высоко бле­щет брил­ли­ан­то­вое семи­звез­дие Сто­жар, еще раз про­бе­жишь в сад. Шурша по сухой листве, как сле­пой, добе­решься до шалаша. Там на полянке немного свет­лее, а над голо­вой белеет Млеч­ный Путь.

– Это вы, бар­чук? – тихо окли­кает кто-то из темноты.

– Я. А вы не спите еще, Николай?

– Нам нельзя‑с спать. А, должно, уже поздно? Вон, кажись, пас­са­жир­ский поезд идет…

Долго при­слу­ши­ва­емся и раз­ли­чаем дрожь в земле. Дрожь пере­хо­дит в шум, рас­тет, и вот, как будто уже за самым садом, уско­ренно выби­вают шум­ный такт колеса: гро­мы­хая и стуча, несется поезд… ближе, ближе, все громче и сер­ди­тее… И вдруг начи­нает сти­хать, глох­нуть, точно уходя в землю…

– А где у вас ружье, Николай?

– А вот возле ящика‑с.

Вски­нешь кверху тяже­лую, как лом, одно­стволку и с маху выстре­лишь. Баг­ро­вое пламя с оглу­ши­тель­ным трес­ком блес­нет к небу, осле­пит на миг и пога­сит звезды, а бод­рое эхо коль­цом гря­нет и рас­ка­тится по гори­зонту, далеко-далеко зами­рая в чистом и чут­ком воздухе.

– Ух, здо­рово! – ска­жет меща­нин. – Потра­щайте, потра­щайте, бар­чук, а то про­сто беда! Опять всю дулю на валу отрясли…

А чер­ное небо чер­тят огни­стыми полос­ками пада­ю­щие звезды. Долго гля­дишь в его темно-синюю глу­бину, пере­пол­нен­ную созвез­ди­ями, пока не поплы­вет земля под ногами. Тогда встре­пе­нешься и, пряча руки в рукава, быстро побе­жишь по аллее к дому… Как холодно, роси­сто и как хорошо жить на свете!

II

«Ядре­ная анто­новка – к весе­лому году». Дере­вен­ские дела хороши, если анто­новка уро­ди­лась: зна­чит, и хлеб уро­дился… Вспо­ми­на­ется мне уро­жай­ный год.

На ран­ней заре, когда еще кри­чат петухи и по-чер­ному дымятся избы, рас­пах­нешь, бывало, окно в про­хлад­ный сад, напол­нен­ный лило­ва­тым тума­ном, сквозь кото­рый ярко бле­стит кое-где утрен­нее солнце, и не утер­пишь – велишь поско­рее засед­лы­вать лошадь, а сам побе­жишь умы­ваться на пруд. Мел­кая листва почти вся обле­тела с при­бреж­ных лозин, и сучья скво­зят на бирю­зо­вом небе. Вода под лози­нами стала про­зрач­ная, ледя­ная и как будто тяже­лая. Она мгно­венно про­го­няет ноч­ную лень, и, умыв­шись и позав­тра­кав в люд­ской с работ­ни­ками горя­чими кар­тош­ками и чер­ным хле­бом с круп­ной сырой солью, с насла­жде­нием чув­ству­ешь под собой скольз­кую кожу седла, про­ез­жая по Высел­кам на охоту. Осень – пора пре­столь­ных празд­ни­ков, и народ в это время при­бран, дово­лен, вид деревни совсем не тот, что в дру­гую пору. Если же год уро­жай­ный и на гум­нах воз­вы­ша­ется целый золо­той город, а на реке звонко и резко гого­чут по утрам гуси, так в деревне и совсем не плохо. К тому же наши Выселки спо­кон веку, еще со вре­мен дедушки, сла­ви­лись «богат­ством». Ста­рики и ста­рухи жили в Высел­ках очень подолгу, – пер­вый при­знак бога­той деревни, – и были все высо­кие, боль­шие и белые, как лунь. Только и слы­шишь бывало: «Да, – вот Ага­фья восемь­де­сят три годочка отма­хала!» – или раз­го­воры в таком роде:

– И когда это ты умрешь, Пан­крат? Небось тебе лет сто будет?

– Как изво­лите гово­рить, батюшка?

– Сколько тебе годов, спрашиваю!

– А не знаю‑с, батюшка.

– Да Пла­тона Апол­ло­ныча-то помнишь?

– Как же‑с, батюшка, – явственно помню.

– Ну, вот видишь. Тебе, зна­чит, никак не меньше ста.

Ста­рик, кото­рый стоит перед бари­ном вытя­нув­шись, кротко и вино­вато улы­ба­ется. Что ж, мол, делать, – вино­ват, зажился. И он, веро­ятно, еще более зажился бы, если бы не объ­елся в Пет­ровки луку.

Помню я и ста­руху его. Все, бывало, сидит на ска­ме­ечке, на крыльце, согнув­шись, тряся голо­вой, зады­ха­ясь и дер­жась за ска­мейку руками, – все о чем-то думает. «О добре своем небось», – гово­рили бабы, потому что «добра» у нее в сун­ду­ках было, правда, много. А она будто и не слы­шит; под­сле­по­вато смот­рит куда-то вдаль из-под грустно при­под­ня­тых бро­вей, тря­сет голо­вой и точно силится вспом­нить что-то. Боль­шая была ста­руха, вся какая-то тем­ная. Панева – чуть не про­шлого сто­ле­тия, чуньки – покой­ниц­кие, шея – жел­тая и высох­шая, рубаха с кани­фа­со­выми кося­ками все­гда белая-белая, – «совсем хоть в гроб клади». А около крыльца боль­шой камень лежал: сама купила себе на могилку, так же как и саван, – отлич­ный саван, с анге­лами, с кре­стами и с молит­вой, напе­ча­тан­ной по краям.

Под стать ста­ри­кам были и дворы в Высел­ках: кир­пич­ные, стро­ен­ные еще дедами. А у бога­тых мужи­ков – у Саве­лия, у Игната, у Дрона – избы были в две-три связи, потому что делиться в Высел­ках еще не было моды. В таких семьях водили пчел, гор­ди­лись жереб­цом-битю­гом сиво-желез­ного цвета и дер­жали усадьбы в порядке. На гум­нах тем­нели густые и туч­ные коноп­ля­ники, сто­яли овины и риги, кры­тые впри­ческу; в пунь­ках и амбар­чи­ках были желез­ные двери, за кото­рыми хра­ни­лись хол­сты, прялки, новые полу­шубки, набор­ная сбруя, меры, око­ван­ные мед­ными обру­чами. На воро­тах и на сан­ках были выжжены кре­сты. И помню, мне порою каза­лось на ред­кость заман­чи­вым быть мужи­ком. Когда, бывало, едешь сол­неч­ным утром по деревне, все дума­ешь о том, как хорошо косить, моло­тить, спать на гумне в оме­тах, а в празд­ник встать вме­сте с солн­цем, под густой и музы­каль­ный бла­го­вест из села, умыться около бочки и надеть чистую замаш­ную рубаху, такие же портки и несо­кру­ши­мые сапоги с под­ков­ками. Если же, дума­лось, к этому при­ба­вить здо­ро­вую и кра­си­вую жену в празд­нич­ном уборе да поездку к обедне, а потом обед у боро­да­того тестя, обед с горя­чей бара­ни­ной на дере­вян­ных тарел­ках и с сит­ни­ками, с сото­вым медом и бра­гой, – так больше и желать невозможно!

Склад сред­ней дво­рян­ской жизни еще и на моей памяти, – очень недавно, – имел много общего со скла­дом бога­той мужиц­кой жизни по своей домо­ви­то­сти и сель­скому ста­ро­свет­скому бла­го­по­лу­чию. Такова, напри­мер, была усадьба тетки Анны Гера­си­мовны, жив­шей от Высе­лок вер­стах в две­на­дцати. Пока, бывало, доедешь до этой усадьбы, уже совсем обод­ня­ется. С соба­ками, на сво­рах ехать при­хо­дится шагом, да и спе­шить не хочется, – так весело в откры­том поле в сол­неч­ный и про­хлад­ный день! Мест­ность ров­ная, видно далеко. Небо лег­кое и такое про­стор­ное и глу­бо­кое. Солнце свер­кает сбоку, и дорога, ука­тан­ная после дождей теле­гами, замас­ли­лась и бле­стит, как рельсы. Вокруг рас­ки­ды­ва­ются широ­кими кося­ками све­жие, пышно-зеле­ные озими. Взо­вьется откуда-нибудь яст­ре­бок в про­зрач­ном воз­духе и замрет на одном месте, тре­пеща ост­рыми кры­лыш­ками. А в ясную даль убе­гают четко вид­ные теле­граф­ные столбы, и про­во­локи их, как сереб­ря­ные струны, сколь­зят по склону ясного неба. На них сидят коб­чики, – совсем чер­ные значки на нот­ной бумаге.

[163]

АНТОНОВСКИЕ ЯБЛОКИ

I

Осень, идут беспрерывные дожди; на улице дребезжат извозчичьи экипажи, и с гулом, с грохотом катятся среди толпы тяжёлые конки; по целым дням сижу я за работой, гляжу в окно, на мокрые вывески и серое небо, и всё деревенское далеко от меня. Но по вечерам я читаю старых поэтов, родных мне по быту, по душе и даже по местности, — средней полосе России. А ящики моего письменного стола полны антоновскими яблоками, и здоровый аромат их — запах мёда и осенней свежести — переносит меня в помещичьи усадьбы, в тот мир, который скудел, дробился, а теперь уже гибнет, о котором через пятьдесят лет будут знать только по нашим рассказам…

Вспоминается мне ранняя погожая осень. Август был с тёплыми дождиками, как будто нарочно выпадавшими для сева, — с дождиками в самую пору, в средине месяца, около праздника св. Лаврентия. А «осень и зима хороши живут, коли на Лаврентия вода тиха и дождик». Потом бабьим летом паутины много село на поля. Это тоже добрый знак: «Много тенетника на бабье лето — осень ядрёная»… Помню раннее, свежее, тихое утро… Помню большой, весь золотой, подсохший и поредевший сад, помню кленовые аллеи, тонкий аромат опавшей листвы и — запах яблок. Воздух так чист, точно его совсем нет, по всему саду раздаются голоса и скрип телег. Это тархане, мещане-садовники, наняли мужиков и насыпают яблоки, чтобы в ночь отправлять их в город, — непременно в ночь, когда так славно лежать на возу, смотреть в звёздное небо, чувствовать запах дёгтя в свежем воздухе и слушать, как осторожно поскрипывает в темноте длинный
[164]обоз по большой дороге. Мужик, насыпающий яблоки, ест их с сочным треском одно за одним, но уж таково заведение — никогда мещанин не оборвёт его, а ещё скажет:

— Вали, ешь досыта, — делать нечего! На сливании все мёд пьют.

И прохладную тишину утра нарушает только сытое квохтанье дроздов на коралловых рябинах в чаще сада, голоса да гулкий стук ссыпаемых в меры и кадушки яблок. В поредевшем саду далеко видна дорога к большому шалашу, усыпанная соломой, и самый шалаш, около которого мещане обзавелись за лето целым хозяйством. Всюду сильно пахнет яблоками, тут — особенно. В шалаше устроены постели, стоит одноствольное ружьё, позеленевший самовар, в уголке — посуда. Около шалаша валяются рогожи, ящики, всякие истрёпанные пожитки, вырыта земляная печка. В полдень на ней варится великолепный кулеш с салом, вечером греется самовар, и по саду, между деревьями, расстилается длинной полосой голубоватый дым. В праздничные же дни около шалаша — целая ярмарка, и за деревьями поминутно мелькают красные уборы. Толпятся бойкие девки-однодворки в сарафанах, сильно пахнущих краской, приходят «барские» в своих красивых и грубых, дикарских костюмах, молодая старостиха, беременная, с широким сонным лицом и важная, как холмогорская корова. На голове её «рога», — косы положены по бокам макушки и покрыты несколькими платками, так что голова кажется огромной; ноги, в полусапожках с подковками, стоят тупо и крепко; безрукавка — плисовая, занавеска длинная, а панева — чёрно-лиловая с полосами кирпичного цвета и обложенная на подоле широким золотым «прозументом»…

— Хозяйственная бабочка! — говорит о ней мещанин, покачивая головою. — Переводятся теперь такие…

А мальчишки в белых замашных рубашках и коротеньких порточках, с белыми раскрытыми головами, всё подходят. Идут по двое, по трое, мелко перебирая босыми ножками, и косятся на лохматую овчарку, привязанную к яблоне. Покупает, конечно, один, ибо и покупки-то всего на копейку или на яйцо, но покупателей много, торговля идёт бойко, и худой чахоточный мещанин в длинном сюртуке и рыжих сапогах — весел. Вместе с братом, картавым, шустрым полуидиотом, который живёт у него «из милости», он торгует с шуточками, прибаутками и даже иногда «тронет» на тульской
[165]гармонике. И до вечера в саду толпится народ, слышится около шалаша смех и говор, а иногда и топот пляски…

К ночи в погоду становится очень холодно и росисто. Надышавшись на гумне ржаным ароматом новой соломы и мякины, бодро идёшь домой к ужину мимо садового вала. Голоса на деревне или скрип ворот раздаются по студёной заре необыкновенно ясно. Темнеет. И вот ещё запах: в саду — костёр, и крепко тянет душистым дымом вишнёвых сучьев. В темноте, в глубине сада — сказочная картина: точно в уголке ада, пылает около шалаша багровое пламя, окружённое мраком, и чьи-то чёрные, точно вырезанные из чёрного дерева силуэты двигаются вокруг костра, меж тем как гигантские тени от них ходят по яблоням. То по всему дереву ляжет чёрная рука в несколько аршин, то четко нарисуются две ноги — два чёрных столба. И вдруг всё это скользнёт с яблони — и тень упадёт по всей аллее, от шалаша до самой калитки…

Поздней ночью, когда на деревне погаснут огни, когда в небе уже высоко блещет бриллиантовое семизвездие Стожар, ещё раз пробежишь в сад. Шурша по сухой листве, как слепой, доберёшься до шалаша. Там на полянке немного светлее, а над головой белеет Млечный Путь.

— Это вы, барчук? — тихо окликает кто-то из темноты.

— Я. А вы не спите ещё, Николай?

— Нам нельзя-с спать. А, должно, уж поздно? Вон, кажись, пассажирный поезд идёт…

Долго прислушиваемся и различаем дрожь в земле. Дрожь переходит в шум, растёт, и вот, как будто уже за самым садом, ускоренно выбивают шумный такт колёса: громыхая и стуча, несётся поезд… ближе, ближе, всё громче и сердитее… И вдруг начинает стихать, глохнуть, точно уходя в землю…

— А где у вас ружьё, Николай?

— А вот возле ящика-с.

Вскинешь кверху тяжёлую, как лом, одностволку и с маху выстрелишь. Багровое пламя с оглушительным треском блеснёт к небу, ослепит на миг и погасит звёзды, а бодрое эхо кольцом грянет и раскатится по горизонту, далеко-далеко замирая в чистом и чутком воздухе.

— Ух, здорово! — скажет мещанин. — Потращайте, потращайте, барчук, а то просто беда! Опять всю дулю на валу отрясли…

А чёрное небо чертят огнистыми полосками падающие звёзды. Долго глядишь в его тёмно-синюю глубину,
[166]переполненную созвездиями, пока не поплывёт земля под ногами. Тогда встрепенёшься и, пряча руки в рукава, быстро побежишь по аллее к дому… Как холодно, росисто, и как хорошо жить на свете!

II

«Ядрёная антоновка — к весёлому году». Деревенские дела хороши, если антоновка уродилась: значит, и хлеб уродился… Вспоминается мне урожайный год. На ранней заре, когда ещё кричат петухи и по-чёрному дымятся избы, распахнёшь, бывало, окно в прохладный сад, наполненный лиловатым туманом, сквозь который ярко блестит кое-где утреннее солнце, и не утерпишь — велишь поскорее заседлывать лошадь, а сам побежишь умываться на пруд. Мелкая листва почти вся облетела с прибрежных лозин, и сучья сквозят на бирюзовом небе. Вода под лозинами стала прозрачная, ледяная и как будто тяжёлая. Она мгновенно прогоняет ночную лень, и, умывшись и позавтракав в людской с работниками горячими картошками и чёрным хлебом с крупной сырой солью, с наслаждением чувствуешь под собой скользкую кожу седла, проезжая по Выселкам на охоту. Осень — пора престольных праздников, и народ в это время прибран, доволен, вид деревни совсем не тот, что в другую пору. Если же год урожайный, и на гумнах возвышается целый золотой город, а на реке звонко и резко гогочут по утрам гуси, — так в деревне и совсем не плохо. К тому же наши Выселки споконъ веку, ещё со времён дедушки славились «богатством». Старики и старухи жили в Выселках очень подолгу, — первый признак богатой деревни, — и были всё высокие, большие и белые, как лунь. Только и слышишь, бывало: «Да, — вот Агафья восемьдесят три годочка отмахала!» — или разговоры в таком роде:

— И когда это ты умрёшь, Панкрат? Небось тебе лет сто будет?

— Как изволите говорить, батюшка?

— Сколько тебе годов, спрашиваю!

— А не знаю-с, батюшка.

— Да Платона Аполлоныча-то помнишь?

— Как же-с, батюшка, — явственно помню.

— Ну, вот видишь. Тебе, значит, никак не меньше ста.

Старик, который стоит перед барином вытянувшись, кротко и виновато улыбается. Что{ ж, мол, делать, —
[167]виноват, зажился. И он, вероятно, ещё более зажился бы, если бы не объелся в Петровки луку.

Помню я и старуху его. Всё, бывало, сидит на скамеечке, на крыльце, согнувшись, тряся головой, задыхаясь и держась за скамейку руками, — всё о чём-то думает. «О добре своём, небось», говорили бабы, потому что «добра» у неё в сундуках было, правда, много. А она будто и не слышит; подслеповато смотрит куда-то вдаль из-под грустно приподнятых бровей, трясёт головой и точно силится вспомнить что-то. Большая была старуха, вся какая-то тёмная. Панёва — чуть не прошлого столетия, чуньки — покойницкие, шея — жёлтая и высохшая, рубаха с канифасовыми косяками всегда белая-белая, — «совсем хоть в гроб клади». А около крыльца большой камень лежал: сама купила себе в селе на могилку, так же, как и саван, — отличный саван, с ангелами, с крестами и с молитвой, напечатанной по краям.

Под стать старикам были и дворы в Выселках: кирпичные, строенные ещё дедами. А у богатых мужиков — у Савелия, у Игната, у Дрона — избы были в две-три связи, потому что делиться в Выселках ещё не было моды. В таких семьях водили пчёл, гордились жеребцом-битюгом сиво-железного цвета и держали усадьбы в порядке. На гумнах темнели густые и тучные коноплянники, стояли овины и риги, крытые впричёску; в пуньках и амбарчиках были железные двери, за которыми хранились холсты, прялки, новые полушубки, наборная сбруя, меры, окованные медными обручами. На воротах и на санках были выжжены кресты. И помню, мне порою казалось на редкость заманчивым быть мужиком. Когда, бывало, едешь солнечным утром по деревне, всё думаешь о том, как хорошо косить, молотить, спать на гумне в омётах, а в праздник встать вместе с солнцем, под густой и музыкальный благовест из села, умыться около бочки и надеть чистую замашную рубаху, такие же портки и несокрушимые сапоги со подковками. Если же, думалось, к этому прибавить здоровую и красивую жену в праздничном уборе, да поездку к обедне, а потом обед у бородатого тестя, — обед с горячей бараниной на деревянных тарелках и с ситниками, с сотовым мёдом и брагой, — так большего и желать невозможно!

Склад мелкопоместной дворянской жизни, который теперь стал сбиваться уже на мещанский, в прежние года, да ещё и на моей памяти, — очень недавно, — имел много общего со складом богатой мужицкой жизни по своей домовитости и
[168]сельскому, старосветскому благополучию. Такова, например, была усадьба тётки Анны Герасимовны Кологривовой, жившей от Выселок верстах в двенадцати. Пока, бывало, доедешь до этой усадьбы, уже совсем ободняется. С собаками на сворах ехать приходится шагом, да и спешить не хочется, — так весело в открытом поле в солнечный и прохладный день! Местность — ровная, видно далеко. Небо — лёгкое и такое просторное и глубокое. Солнце сверкает сбоку, и дорога, укатанная после дождей телегами, замаслилась и блестит, как рельсы. Вокруг раскидываются широкими косяками свежие, пышно-зелёные озими. Взовьётся откуда-нибудь ястребок в прозрачном воздухе и замрёт на одном месте, трепеща острыми крылышками. А в ясную даль убегают чётко видные телеграфные столбы, и проволоки их, как серебряные струны, скользят по склону ясного неба. На них сидят копчики, — совсем чёрные значки на нотной бумаге.

Крепостного права я не знал и не видел, но, помню, у тетки Анны Герасимовны чувствовал его. Въедешь во двор и сразу ощутишь, что тут оно ещё вполне живо. Усадьба — небольшая, но вся старая, прочная, окружённая столетними берёзами и лозинами. Надворных построек — невысоких, но домовитых — множество, и все они точно слиты из тёмных дубовых брёвен под соломенными крышами. Выделяется величиной или, лучше сказать, длиной только почерневшая людская, из которой выглядывают последние могиканы дворового сословия — какие-то ветхие старики и старухи, дряхлый повар в отставке, похожий на Дон-Кихота. Все они, когда въезжаешь во двор, подтягиваются и низко-низко кланяются. Седой кучер, направляющийся от каретного сарая взять лошадь, ещё у сарая снимает шапку и по всему двору идёт с обнажённой головой. Он у тётки ездил форейтором, а теперь возит её к обедне, — зимой в воске, а летом в крепкой, окованной железом тележке, в роде тех, на которых ездят попы. Сад у тётки славился своею запущенностью, соловьями, горлинками и яблоками, а дом — крышей. Стоял он во главе двора, у самого сада, — ветви лип обнимали его, — был невелик и приземист, но казалось, что ему и веку не будет, — так основательно глядел он из-под своей необыкновенно высокой и толстой соломенной крыши, почерневшей и затвердевшей от времени. Мне его передний фасад представлялся всегда живым: точно старое лицо глядит из-под огромной шапки впадинами глаз, — окнами с перламутровыми от дождей и солнца стёклами. А по бокам этих
[169]глаз были крыльца, — два старых, больших крыльца с колоннами. На фронтоне их всегда сидели сытые голуби, между тем как тысячи воробьёв дождём пересыпались с крыши на крышу… И уютно чувствовал себя гость в этом гнезде, под бирюзовым осенним небом!

Войдёшь в дом и прежде всего услышишь запах яблок, а потом уже другие: старой мебели красного дерева, сушёного липового цвета, который с июня лежит на окнах… Во всех комнатах, — в лакейской, в зале, в гостиной, — прохладно и сумрачно: это оттого, что дом окружён садом, а верхние стёкла окон цветные: синие и лиловые. Всюду — тишина и чистота, хотя, кажется, кресла, столы с инкрустациями и зеркала в узеньких и витых золотых рамах никогда не трогались с места. И вот слышится покашливанье: выходит тётка. Она небольшая, но тоже, как и всё кругом, прочная. На плечах у неё накинута большая персидская шаль. Выйдет она важно, но приветливо, и сейчас же, под бесконечные разговоры про старину, про наследства, начинают появляться угощения: сперва «дули», яблоки, — антоновские, «бель-барыня», боровинка, «плодовитка», — а потом удивительный обед: вся насквозь розовая варёная ветчина с горошком, щи, фаршированная курица, индюшка, маринады и красный квас, — крепкий и сладкий-пресладкий… Окна в сад подняты, и оттуда веет бодрой осенней прохладой…

III

За последние годы одно поддерживало угасающий дух помещиков, — охота.

Лет двадцать тому назад такие усадьбы, как усадьба Анны Герасимовны, были ещё не редкость. Были и разрушающиеся, но всё ещё жившие на широкую ногу усадьбы с огромным поместьем, с садом в двадцать десятин. Правда, сохранились некоторые из таких усадеб ещё и до сего времени, но в них уже нет жизни… Нет троек, нет верховых «киргизов», нет гончих и борзых собак, нет дворни и нет самого обладателя всего этого — помещика-охотника, в роде моего покойного шурина Арсения Семёныча Климентьева.

К тётке я ездил до самой глубокой осени, до поры, когда прекращалась охота с борзыми. Но мои поездки имели всегда главной целью усадьбу Арсения Семёныча. Старое гнездо Анны Герасимовны было только перепутьем.
[170]

С конца сентября сады и гумна пустели. Погода, по обыкновению, круто изменялась и делала меня на время затворником. Ветер по целым дням рвал и трепал деревья, дожди поливали их с утра до ночи. Иногда к вечеру между хмурыми низкими тучами пробивался на западе трепещущий золотистый свет низкого солнца; воздух делался чист и ясен, а солнечный свет ослепительно сверкал между листвою, между ветвями, которые живою сеткою двигались и волновались от ветра. Но зато становилось ещё холоднее не только на дворе, но, казалось, даже и в доме с ещё летними рамами и с раскрытым балконом. Холодно и ярко сияло на севере над тяжёлыми свинцовыми тучами жидкое голубое небо, а из-за этих туч медленно выплывали хребты снеговых гор-облаков. Стоишь у окна и думаешь: «Авось, Бог даст, распогодится». Но ветер не унимался. Он волновал сад, рвал непрерывно бегущую из трубы людской струю дыма и снова нагонял зловещие космы пепельных облаков. Они бежали низко и быстро — и скоро, точно дым, затуманивали солнце. Погасал его блеск, закрывалось окошечко в голубое небо, а в саду становилось пустынно и скучно, и снова начинал сеять дождь… сперва тихо, осторожно, потом всё гуще и наконец превращался в ливень с бурей и темнотою. Наступала долгая, тревожная ночь…

Из такой трёпки сад выходил почти совсем обнажённым, поломанным, засыпанным мокрыми листьями и каким-то притихшим, смирившимся. Но зато как красив он был, когда снова наступала ясная погода, прозрачные и холодные дни начала октября, прощальный праздник осени! Сохранившаяся листва теперь будет висеть на деревьях уже до первых зазимков. Чёрный сад будет сквозить на холодном бирюзовом небе и покорно ждать зимы, пригреваясь после полудня в солнечном блеске. А поля уже резко чернеют пашнями и ярко зеленеют запустившимися озимями… Пора на охоту!

И вот я вижу себя в усадьбе Арсения Семёныча, в большом доме, в зале, полной солнца и дыма от трубок и папирос. Народу много, — всё люди загорелые, с обветренными лицами, в поддёвках и длинных сапогах. Только что очень сытно пообедали, раскраснелись и возбуждены шумными разговорами о предстоящей охоте, но не забывают допивать водку и после обеда. А на дворе трубит рог и завывают на разные голоса собаки. Чёрный борзой, любимец Арсения Семёныча, пользуясь суматохой,
[171]взлезает среди гостей на стол и начинает пожирать с блюда остатки зайца под соусом. Но вдруг он испускает страшный визг и, опрокидывая тарелки и рюмки, срывается со стола: Арсений Семёныч, вышедший из кабинета с арапником и револьвером, внезапно оглушает залу выстрелом. Зала ещё более наполняется дымом, а Арсений Семёныч стоит и смеётся.

— Жалко, что промахнулся! — говорит он, играя, глазами.

Он высок ростом, худощав, но широкоплеч и строен, а лицом — красавец-цыган. Глаза у него блестят дико, он очень ловок, в шёлковой малиновой рубахе, в бархатных шароварах и длинных сапогах. Напугав и собаку и гостей выстрелом, он декламирует баритоном:

Пора, пора седлать проворного донца
И звонкий рог за плечи перекинуть! —

и громко говорит:

— Ну, однако нечего терять золотое время!

Я сейчас еще чувствую, как жадно и ёмко дышала молодая грудь холодом ясного и сырого дня под вечер, когда, бывало, едешь с шумной ватагой Арсения Семёныча, возбуждённый музыкальным гамом собак, брошенных в чернолесье, в какой-нибудь Красный Бугор или Гремячий Остров, уже одним своим названием волнующий охотника. Едешь на злом, сильном и приземистом «киргизе», крепко сдерживая его поводьями, и чувствуешь себя слитым с ним почти воедино. Он фыркает, просится на рысь, шумно шуршит копытами по глубоким и легким коврам чёрной осыпавшейся листвы, и каждый звук гулко раздаётся в пустом, сыром и свежем лесу. Тявкнула где-то вдалеке собака, ей страстно и жалобно ответила другая, третья — и вдруг весь лес загремел, точно он весь стеклянный, от бурного лая и крика. Крепко грянул среди этого гама выстрел — и всё «заварилось» и покатилось куда-то вдаль.

— Береги-и! — завопил кто-то отчаянным голосом на весь лес.

«А, береги!» — мелькнёт в голове опьяняющая мысль. Гикнешь на лошадь и, как сорвавшийся с цепи, помчишься но лесу, уже ничего не разбирая по пути. Только деревья мелькают перед глазами, да лепит в лицо грязью из-под копыт лошади. Выскочишь из лесу, увидишь на зеленях пёструю, растянувшуюся по земле стаю собак и
[172]ещё сильнее наддашь киргиза наперерез зверю, — по зеленям, взмётам и жнивьям, пока наконец не перевалишься в другой остров и не скроется из глаз стая вместе со своим бешеным лаем и стоном. Тогда, весь мокрый и дрожащий от напряжения, осадишь вспененную, хрипящую лошадь и жадно глотаешь ледяную сырость лесной долины. Вдали замирают крики охотников и лай собак, а вокруг тебя — мёртвая тишина. Полураскрытый строевой лес стоит неподвижно, и кажется, что ты попал в какие-то заповедные чертоги, в бесконечные амфилады сказочных покоев и колонн. Крепко пахнет от оврагов грибной сыростью, перегнившими листьями и мокрой древесной корою. И сырость из оврагов становится всё ощутительнее, в лесу холоднеет и темнеет, становится жутко… Пора на ночёвку. Но собрать собак после охоты трудно. Долго и безнадёжно-тоскливо звенят рога в лесу, долго слышатся крик, брань и визг собак… Наконец уже совсем в темноте вваливается ватага охотников в усадьбу какого-нибудь почти незнакомого холостяка-помещика и наполняет шумом весь двор усадьбы, которая озаряется фонарями, свечами и лампами, вынесенными навстречу гостям из дому…

Случалось, что у такого гостеприимного соседа охота жила по нескольку дней. На ранней утренней заре, по ледяному ветру и первому мокрому зазимку, уезжали в леса и в поле, а к сумеркам опять возвращались, все в грязи, с раскрасневшимися лицами, пропахнув лошадиным потом, шерстью затравленного зверя, — и начиналась попойка. В светлом и людном доме очень тепло после целого дня на холоде в поле. Все ходят из комнаты в комнату в расстёгнутых поддёвках, беспорядочно пьют и едят, шумно передавая друг другу свои впечатления над убитым матёрым волком, который, оскалив зубы, закатив глаза, лежит с откинутым на сторону пушистым хвостом среди залы и окрашивает своей бледной и уже холодной кровью пол. После водки и еды чувствуешь такую сладкую усталость, такую негу молодого сна, что как через воду слышишь говор. Обветренное лицо горит, а закроешь глаза — вся земля так и поплывёт под ногами. А когда ляжешь в постель, в мягкую перину, где-нибудь в угловой старинной комнате с образничкой и лампадой, замелькают перед глазами призраки огнисто-пёстрых собак, во всём теле заноет ощущение скачки, и не заметишь, как потонешь вместе со всеми этими образами и ощущениями в сладком и здоровом сне, забыв даже, что эта комната была когда-то
[173]молельной старика, имя которого окружено мрачными крепостными легендами, и что он умер в этой молельной, — вероятно, на этой же кровати.

Когда случалось проспать охоту, отдых был особенно приятен. Проснёшься и долго лежишь в постели. Во всём доме — тишина. Слышно, как осторожно ходит по комнатам садовник, растапливая печи, и как дрова трещат и стреляют. Впереди — целый день покоя в безмолвной уже по-зимнему усадьбе. Не спеша оденешься, побродишь по саду, найдёшь в мокрой листве случайно забытое холодное и мокрое яблоко, и почему-то оно покажется необыкновенно вкусным, совсем не таким, как другие. Потом примешься за книги, — дедовские книги, в толстых кожаных переплётах с сафьяном и золотыми звёздочками на корешках. Славно пахнут эти, похожие на церковные требники книги своей пожелтевшей, толстой и шершавой бумагой! Какой-то приятной кисловатой плесенью, старинными духами… Хороши и заметки на их полях, крупно и с круглыми мягкими росчерками сделанные гусиным пером. Развернёшь книгу и читаешь: «Мысль, достойная древних и новых философов, цвет разума и чувства сердечного». И невольно увлечёшься и самой книгой. Это — «Дворянин-философ», аллегория, изданная лет сто тому назад иждивением какого-то «кавалера многих орденов» и напечатанная в типографии приказа общественного призрения, — рассказ о том, как «дворянин-философ, имея время и способность рассуждать, к чему разум человека возноситься может, получил некогда желание сочинить план света на пространном месте своего селения». Потом наткнёшься на «сатирические и философские сочинения господина Вольтера» и долго упиваешься милым и манерным слогом перевода: «Государи мои! Эразм сочинил в шестомнадесять столетии похвалу дурачеству (манерная пауза, — точка с запятою); вы же приказываете мне превознесть пред вами разум…» Потом от екатерининской старины перейдёшь к романтическим временам, к альманахам, к сантиментально-напыщенным и длинным романам… Кукушка выскакивает из часов и насмешливо-грустно кукует над тобою в пустом доме. И понемногу в сердце начинает закрадываться сладкая и странная тоска…

Вот «Тайны Алексиса», вот «Виктор, или дитя в лесу». «Бьёт полночь! — читаешь с улыбкой. — Священная тишина заступает место дневного шума и весёлых
[174]песен поселян. Сон простирает мрачные крылья свои над поверхностью нашего полушария; он стрясает с них мрак и мечты… Мечты!.. Как часто продолжают они токмо страдания злощастного!..» И замелькают перед глазами любимые старинные слова: скалы и дубравы, бледная луна и одиночество, привидения и призраки, «ероты», розы и лилии, «проказы и резвости младых шалунов», лилейная рука, Людмилы и Алины… А вот журналы с именами Жуковского, Батюшкова, лицеиста Пушкина. И с грустью вспомнишь бабушку, её полонезы на клавикордах, её томное чтение стихов из «Евгения Онегина». И старинная, мечтательная жизнь встанет перед тобою… Хорошие девушки и женщины жили когда-то в дворянских усадьбах! Их портреты глядят на меня со стены, аристократически-красивые головки в старинных прическах кротко и женственно опускают свои длинные ресницы на печальные и нежные глаза…

IV

Запах антоновских яблок исчезает из помещичьих усадеб. Эти дни были так недавно, а меж тем мне кажется, что с тех пор прошло чуть не целое столетие. Перемёрли старики в Выселках, умерла Анна Герасимовна, застрелился Арсений Семёныч… И вот я уже пишу им эпитафии.

Я надолго покинул родные «Палестины», как любят говорить у нас, а когда недавно заглянул в них, невесело встретили меня они. Старые книги, старые портреты, разрозненные и никому ненужные, затерялись по городам, по мещанским хуторкам, по ястребиным гнёздам новых помещиков, — гнёздам, на которые раздробились прежние поместья. На весь наш уезд приходится теперь три-четыре состоятельных дворянина, но и они живут в деревне уже новою жизнью, — чаще всего только летом. Наступает царство мелкопоместных, обедневших до нищенства, и чахнущих серых деревушек. Идёт ноябрь, глухая пора деревенской жизни.

Скверное было утро, когда я покинул поезд на нашем полустанке, затерянном среди полей. И поля после долгой городской жизни показались мне мучительно убогими и скучными, когда мужик под дождём потащил меня на телеге к старой нашей усадьбе… Деревушки над лощинами кажутся издали кучами навоза. В лесу, — голом, мокром и чёрном, — синеватый туман и шумит сырой ветер, а
[175]на просёлочной дороге — пустынно, как в киргизской степи. Навстречу попалась свадьба, — три телеги с бабами, покрывшимися от дождя армяками и подолами верхних юбок. Бабы кричат пьяными голосами песни, стараясь возбудить в себе удальство и весёлость. Одна стоит среди телеги, машет платком, с криками погоняет верёвочными вожжами лошадь, но лошадь неловко тычет ногами, колокольчики звенят вразбивку, телега не в лад стучит по дороге, удалая песня выходит фальшивой… Слава Богу, показываются более подходящие к этому серому дню фигуры. Едет кабатчик, возвращаясь из города с винными ящиками, в которых тяжело бултыхается в штофах зелёная влага, прокатил на дрожках, весь закиданный грязью из-под колес, урядник, а за ним в тележке поп, рослый, рыжий, в большой шапке и в тулупе с поднятым воротником, который повязан полотенцем, свёрнутым в жгут на груди и завязанным на спине в узел… А вот из-за бугра, сбегающего к лощине, показываются и деревья нашего сада…

Однако первым впечатлениям не следует доверять. Проходит два-три дня, погода меняется, становится свежей, и усадьба и деревня начинают казаться иными. Начинаешь улавливать связь между прежней жизнью и теперешней, и то, что вспомнилось мне при запахе антоновских яблок, — здоровье, простота и домовитость деревенской жизни, — снова проступает и в новых впечатлениях. Прошло почти пятнадцать лет, многое изменилось кругом, но я опять чувствую себя дома почти так же, как пятнадцать лет тому назад: по-юношески грустно, по-юношески бодро. И мне хорошо среди этой сиротеющей и смиряющейся деревенской жизни.

Дни стоят синеватые, пасмурные. Утром я сажусь в седло и с одной собакой, с ружьём и с рогом уезжаю в поле. Ветер звонит и гудит в дуло ружья, ветер крепко дует навстречу, иногда с сухим снегом. Целый день я скитаюсь по пустым равнинам… Голодный и прозябший, возвращаюсь я к сумеркам в усадьбу, и на душе становится так тепло и отрадно, когда замелькают огоньки Выселок и потянет из усадьбы запахом дыма, жилья. Помню, у нас в доме любили в эту пору «сумерничать», не зажигать огня и вести в полутемноте беседы. Войдя в дом, я нахожу зимние рамы уже вставленными, и это ещё более настраивает меня на мирный зимний лад. В лакейской работник топит печку, и я, как в детстве,
[176]сажусь на корточки около вороха соломы, резко пахнущей уже зимней свежестью, и гляжу то в пылающую печку, то на окна, за которыми, синея, грустно умирают сумерки. Потом иду в людскую. Там светло и людно: девки рубят капусту, мелькают сечки, я слушаю их дробный, дружный стук и дружные, печально-весёлые деревенские песни… Иногда вечером заедет какой-нибудь мелкопоместный сосед и надолго увезёт меня к себе… Хороша и мелкопоместная жизнь!

Хуторянин любит осень, любит длинные вечера, долгую тёмную ночь в тёплом и уютном кабинете. Встает он рано. Крепко потянувшись на лежанке, отчего со стуком падает на пол кирпич с её угла («Давно, давно пора вмазать этот кирпич, — да всё не соберёшься!»), он идёт к столу и, подымая брови и хмурясь, крутит толстую папиросу из дешёвого, чёрного табаку или просто из махорки. Бледный свет раннего ноябрьского утра озаряет простой, с голыми стенами кабинет, жёлтые и заскорузлые шкурки лисиц над кроватью и коренастую фигуру в шароварах и распоясанной косоворотке, а в зеркале отражается заспанное лицо татарского склада. В полутёмном, тёплом домике мёртвая тишина. За дверью в коридоре похрапывает старая кухарка, жившая в господском доме ещё девчонкою. Это, однако, не мешает барину хрипло крикнуть на весь дом:

— Лукерья! Самовар!

Потом, надев сапоги, накинув на плечи поддёвку и не застёгивая ворота рубахи, барин выходит на крыльцо. В запертых сенях пахнет псиной; лениво потягиваясь, с визгом зевая и улыбаясь, окружают его гончие.

— Отрыж! — медленно, снисходительным басом говорит барин и через сад идёт на гумно. Грудь его широко дышит резким воздухом зари и запахом озябшего за ночь, обнажённого сада. Свернувшиеся и почерневшие от мороза листья шуршат под сапогами в берёзовой аллее, вырубленной уже наполовину. Вырисовываясь на низком сумрачном небе, спят нахохленные галки на гребне риги… Славный будет день для охоты! И, остановившись среди аллеи, барин долго глядит в осеннее поле, на пустынные, зелёные озими, по которым вдалеке бродят телята. Две гончие суки повизгивают около его ног, а Заливай уже за садом: перепрыгивая по колким жнивьям, он как будто зовёт и просится в поле. Но что сделаешь теперь с гончими? Зверь теперь в поле, на взмётах, на
[177]чернотропе, а в лесу он боится, потому что в лесу ветер шуршит листвою… Эх, кабы борзые!

В риге начинается молотьба. Медленно расходясь, гудит барабан молотилки. Лениво натягивая постромки, упираясь ногами по навозному кругу и качаясь, идут лошади в приводе. Посреди привода, вращаясь на скамеечке, сидит погонщик и однотонно покрикивает на них, всегда хлестая кнутом только одного бурого мерина, который ленивее всех и совсем спит на ходу, благо глаза у него завязаны.

— Ну, ну, девки, девки! — строго кричит степенный подавальщик, облачаясь в широкую холщёвую рубаху.

Девки торопливо разметают ток, бегают с носилками, мётлами.

— С Богом! — говорит подавальщик, и первый пук старновки, пущенный на пробу, с жужжаньем и визгом пролетает в барабан и растрёпанным веером возносится из-под него кверху. А барабан гудит всё настойчивее, работа закипает, и скоро все звуки сливаются в общий приятный шум молотьбы. Барин стоит у ворот риги и смотрит, как в её темноте мелькают красные и жёлтые платки, руки, грабли, солома, и всё это мерно двигается и суетится под гул барабана и однообразный крик и свист погонщика. Хоботьё облаками летит к воротам. Барин стоит, весь посеревший от него. Часто он поглядывает в поле… Скоро-скоро забелеют поля, скоро покроет их зазимок…

Зазимок, первый снег! Борзых нет, охотиться в ноябре не с чем; но наступает зима, начинается «работа» с гончими. И вот опять, как в прежние времена, съезжаются мелкопоместные друг к другу, пьют на последние деньги, по целым дням пропадают в снежных полях. А вечером на каком-нибудь глухом хуторе далеко светятся в темноте зимней ночи окна флигеля. Там, в этом маленьком флигеле, плавают клубы дыма, тускло горят сальные свечи, настраивается гитара…

На сумерки буен ветер загулял,
Широки мои ворота растворял —

начинает кто-нибудь грудным тенором. И прочие нескладно, прикидываясь, что они шутят, подхватывают с грустной, безнадёжной удалью:

Широки мои ворота растворял,
Белым снегом путь-дорогу заметал…

1900 г.

Творчество великого русского писателя Ивана Бунина продолжает приковывать к себе внимание читателей, очарованных талантом этого мастера слова. Настоящую книгу составили лучшие рассказы и повести автора, в том числе такие известные, как «Антоновские яблоки», «Деревня», «Грамматика любви», «Господин из Сан-Франциско», «Митина любовь».

Иван Алексеевич Бунин

Антоновские яблоки

Олег Михайлов. Великий изгнанник

[текст отсутствует]

Перевал

Ночь давно, а я все еще бреду по горам к перевалу, бреду под ветром, среди холодного тумана, и безнадежно, но покорно идет за мной в поводу мокрая, усталая лошадь, звякая пустыми стременами.

В сумерки, отдыхая у подножия сосновых лесов, за которыми начинается этот голый, пустынный подъем, я смотрел в необъятную глубину подо мною с тем особым чувством гордости и силы, с которым всегда смотришь с большой высоты. Еще можно было различить огоньки в темнеющей долине далеко внизу, на прибрежье тесного залива, который, уходя к востоку, все расширялся и, поднимаясь туманно-голубой стеной, обнимал полнеба. Но в горах уже наступала ночь. Темнело быстро, я шел, приближался к лесам — и горы вырастали все мрачней и величавее, а в пролеты между их отрогами с бурной стремительностью валился косыми, длинными облаками густой туман, гонимый бурей сверху. Он срывался с плоскогорья, которое окутывал гигантской рыхлой грядой, и своим падением как бы увеличивал хмурую глубину пропастей между горами. Он уже задымил лес, надвигаясь на меня вместе с глухим, глубоким и нелюдимым гулом сосен. Повеяло зимней свежестью, понесло снегом и ветром… Наступила ночь, и я долго шел под темными, гудящими в тумане сводами горного бора, склонив голову от ветра.

«Скоро перевал, — говорил я себе. — Скоро я буду в затишье, за горами, в светлом, людном доме…»

Но проходит полчаса, час… Каждую минуту мне кажется, что перевал в двух шагах от меня, а голый и каменистый подъем не кончается. Уже давно остались внизу сосновые леса, давно прошли низкорослые, искривленные кустарники, и я начинаю уставать и дрогнуть. Мне вспоминается несколько могил среди сосен недалеко от перевала, где похоронены какие-то дровосеки, сброшенные с гор зимней бурей. Я чувствую, на какой дикой и безлюдной высоте я нахожусь, чувствую, что вокруг меня только туман, обрывы, и думаю: как пройду я мимо одиноких камней-памятников, когда они, как человеческие фигуры, зачернеют среди тумана? хватит ли у меня сил спуститься с гор, когда я уже и теперь теряю представление о времени и месте?

Впереди что-то смутно чернеет среди бегущего тумана… какие-то темные холмы, похожие на спящих медведей. Я пробираюсь по ним, с одного камня на другой, лошадь, срываясь и лязгая подковами по мокрым голышам, с трудом влезает за мною, — и вдруг я замечаю, что дорога снова начинает медленно подниматься в гору! Тогда я останавливаюсь, и меня охватывает отчаяние. Я весь дрожу от напряжения и усталости, одежда моя вся промокла от снега, а ветер так и пронизывает ее насквозь. Не крикнуть ли? Но теперь даже чабаны забились в свои гомеровские хижины вместе с козами и овцами — кто услышит меня? И я с ужасом озираюсь:

— Боже мой! Неужели я заблудился?

Поздно. Бор глухо и сонно гудит в отдалении. Ночь становится все таинственнее, и я чувствую это, хотя не знаю ни времени, ни места. Теперь погас последний огонек в глубоких долинах, и седой туман воцаряется над ними, зная, что пришел его час, долгий час, когда кажется, что все вымерло на земле и уже никогда не настанет утро, а будут только возрастать туманы, окутывая величавые в своей полночной страже горы, будут глухо гудеть леса по горам и все гуще лететь снег на пустынном перевале.

Закрываясь от ветра, я поворачиваюсь к лошади. Единственное живое существо, оставшееся со мною! Но лошадь не глядит на меня. Мокрая, озябшая, сгорбившись под высоким седлом, которое неуклюже торчит на ее спине, она стоит, покорно опустив голову с прижатыми ушами. И я злобно дергаю повод, и снова подставляю лицо мокрому снегу и ветру, и снова упорно иду навстречу им. Когда я пытаюсь разглядеть то, что окружает меня, я вижу только седую бегущую мглу, которая слепит снегом. Когда я вслушиваюсь, я различаю только свист ветра в уши и однообразное позвякивание за спиною: это стучат стремена, сталкиваясь друг с другом…

Но странно — мое отчаяние начинает укреплять меня! Я начинаю шагать смелее, и злобный укор кому-то за все, что я выношу, радует меня. Он уже переходит в ту мрачную и стойкую покорность всему, что надо вынести, при которой сладостна безнадежность…

Вот наконец и перевал. Но мне уже все равно. Я иду по ровной и плоской степи, ветер несет туман длинными космами и валит меня с ног, но я не обращаю на пего внимания. Уже по одному свисту ветра и по туману чувствуется, как глубоко овладела поздняя ночь горами, — уже давным-давно спят в долинах, в своих маленьких хижинах маленькие люди; но я не тороплюсь, я иду, стиснув зубы, и бормочу, обращаясь к лошади:

— Иди, иди. Будем брести, пока не свалимся. Сколько уже было в моей жизни этих трудных и одиноких перевалов! Как ночь, надвигались на меня горести, страдания, болезни, измены любимых и горькие обиды дружбы — и наступил час разлуки со всем, с чем сроднился. И, скрепивши сердце, опять брал я в руки свой страннический посох. А подъемы к новому счастью были высоки и трудны, ночь, туман и буря встречали меня на высоте, жуткое одиночество охватывало на перевалах… Но — идем, идем!

Спотыкаясь, я бреду как во сне. До утра далеко. Целую ночь придется спускаться к долинам и только на заре удастся, может быть, уснуть где-нибудь мертвым сном, — сжаться и чувствовать только одно — сладость тепла после холода.

День опять обрадует меня людьми и солнцем и опять надолго обманет меня… Где-то упаду я и уже навсегда останусь среди ночи и вьюги на голых и от века пустынных горах?

1892–1898

Танька

Таньке стало холодно, и она проснулась.

Высвободив руку из попонки, в которую она неловко закуталась ночью, Танька вытянулась, глубоко вздохнула и опять сжалась. Но все-таки было холодно. Она подкатилась под самую «голову» печи и прижала к ней Ваську. Тот открыл глаза и взглянул так светло, как смотрят со сна только здоровые дети. Потом повернулся на бок и затих. Танька тоже стала задремывать. Но в избе стукнула дверь: мать, шурша, протаскивала из сенец охапку соломы

— Холодно, тетка? — спросил странник, лежа на конике.

— Нет, — ответила Марья, — туман. А собаки валяются, — беспременно к метели.

Она искала спичек и гремела ухватами. Странник спустил ноги с коника, зевал и обувался. В окна брезжил синеватый холодный свет утра, под лавкой шипел и крякал проснувшийся хромой селезень. Теленок поднялся на слабые растопыренные ножки, судорожно вытянул хвост и так глупо и отрывисто мякнул, что странник засмеялся и сказал:

— Сиротка! Корову-то прогусарили?

— Продали.

— И лошади нету?

— Продали.

Танька раскрыла глаза.

Продажа лошади особенно врезалась ей в память «Когда еще картохи копали», в сухой, ветреный день, мать на поле полудновала, плакала и говорила, что ей «кусок в горло не идет», и Танька все смотрела на ее горло, не понимая, о чем толк.

Потом в большой крепкой телеге с высоким передком приезжали «анчихристы» Оба они были похожи друг на дружку — черны, засалены, подпоясаны по кострецам. За ними пришел еще один, еще чернее, с палкой в руке, что-то громко кричал я, немного погодя, вывел со двора лошадь и побежал с нею по выгону, за ним бежал отец, и Танька думала, что он погнался отнимать лошадь, догнал и опять увел ее во двор. Мать стояла на пороге избы и голосила. Глядя на нее, заревел во все горло и Васька. Потом «черный» опять вывел со двора лошадь, привязал ее к телеге и рысью поехал под гору… И отец уже не погнался…

«Анчихристы», лошадники-мещане, были, и правда, свирепы на вид, особенно последний — Талдыкин. Он пришел позднее, а до него два первые только цену сбивали. Они наперебой пытали лошадь, драли ей морду, били палками.

— Ну, — кричал один, — смотри сюда, получай с богом деньги!

— Не мои они, побереги, полцены брать не приходится, — уклончиво отвечал Корней.

Осень, идут беспрерывные дожди; на улице дребезжат извозчичьи экипажи, и с гулом, с грохотом катятся среди толпы тяжелые конки; по целым дням сижу я за работой, гляжу в окно, на мокрые вывески и серое небо, и все деревенское далеко от меня. Но по вечерам я читаю старых поэтов, родных мне по быту, по душе и даже по местности, — средней полосе России. А ящики моего письменного стола полны антоновскими яблоками, и здоровый аромат их — запах меда и осенней свежести — переносит меня в помещичьи усадьбы, в тот мир, который скудел, дробился, а теперь уже гибнет, о котором через пятьдесят лет будут знать только по нашим рассказам…

Вспоминается мне ранняя погожая осень. Август был с теплыми дождиками, как будто нарочно выпадавшими для сева, — с дождиками в самую пору, в средине месяца, около праздника св. Лаврентия. А «осень и зима хороши живут, коли на Лаврентия вода тиха и дождик». Потом бабьим летом паутины много село на поля. Это тоже добрый знак: «Много тенетника на бабье лето — осень ядреная»… Помню раннее, свежее, тихое утро… Помню большой, весь золотой, подсохший и поредевший сад, помню кленовые аллеи, тонкий аромат опавшей листвы и — запах яблок. Воздух так чист, точно его совсем нет, по всему саду раздаются голоса и скрип телег. Это тархане, мещане-садовники, наняли мужиков и насыпают яблоки, чтобы в ночь отправлять их в город, — непременно в ночь, когда так славно лежать на возу, смотреть в звездное небо, чувствовать запах дегтя в свежем воздухе и слушать, как осторожно поскрипывает в темноте длинный обоз по большой дороге. Мужик, насыпающий яблоки, ест их с сочным треском одно за одним, но уж таково заведение — никогда мещанин не оборвет его, а еще скажет:

— Вали, ешь досыта, — делать нечего! На сливании все мед пьют.

И прохладную тишину утра нарушает только сытое квохтанье дроздов на коралловых рябинах в чаще сада, голоса да гулкий стук ссыпаемых в меры и кадушки яблок. В поредевшем саду далеко видна дорога к большому шалашу, усыпанная соломой, и самый шалаш, около которого мещане обзавелись за лето целым хозяйством. Всюду сильно пахнет яблоками, тут — особенно. В шалаше устроены постели, стоит одноствольное ружье, позеленевший самовар, в уголке — посуда. Около шалаша валяются рогожи, ящики, всякие истрепанные пожитки, вырыта земляная печка. В полдень на ней варится великолепный кулеш с салом, вечером греется самовар, и по саду, между деревьями, расстилается длинной полосой голубоватый дым. В праздничные же дни около шалаша — целая ярмарка, и за деревьями поминутно мелькают красные уборы. Толпятся бойкие девки-однодворки в сарафанах, сильно пахнущих краской, приходят «барские» в своих красивых и грубых, дикарских костюмах, молодая старостиха, беременная, с широким сонным лицом и важная, как холмогорская корова. На голове ее «рога», — косы положены по бокам макушки и покрыты несколькими платками, так что голова кажется огромной; ноги, в полусапожках с подковками, стоят тупо и крепко; безрукавка — плисовая, занавеска длинная, а панева — черно-лиловая с полосами кирпичного цвета и обложенная на подоле широким золотым «прозументом»…

— Хозяйственная бабочка! — говорит о ней мещанин, покачивая головою. — Переводятся теперь такие…

А мальчишки в белых замашных рубашках и коротеньких порточках, с белыми раскрытыми головами, все подходят. Идут по двое, по трое, мелко перебирая босыми ножками, и косятся на лохматую овчарку, привязанную к яблоне. Покупает, конечно, один, ибо и покупки-то всего на копейку или на яйцо, но покупателей много, торговля идет бойко, и худой чахоточный мещанин в длинном сюртуке и рыжих сапогах — весел. Вместе с братом, картавым, шустрым полуидиотом, который живет у него «из милости», он торгует с шуточками, прибаутками и даже иногда «тронет» на тульской гармонике. И до вечера в саду толпится народ, слышится около шалаша смех и говор, а иногда и топот пляски…

К ночи в погоду становится очень холодно и росисто. Надышавшись на гумне ржаным ароматом новой соломы и мякины, бодро идешь домой к ужину мимо садового вала. Голоса на деревне или скрип ворот раздаются по студеной заре необыкновенно ясно. Темнеет. И вот еще запах: в саду — костер, и крепко тянет душистым дымом вишневых сучьев. В темноте, в глубине сада — сказочная картина: точно в уголке ада, пылает около шалаша багровое пламя, окруженное мраком, и чьи-то черные, точно вырезанные из черного дерева силуэты двигаются вокруг костра, меж тем как гигантские тени от них ходят по яблоням. То по всему дереву ляжет черная рука в несколько аршин, то четко нарисуются две ноги — два черных столба. И вдруг все это скользнет с яблони — и тень упадет по всей аллее, от шалаша до самой калитки…

Поздней ночью, когда на деревне погаснут огни, когда в небе уже высоко блещет бриллиантовое семизвездие Стожар, еще раз пробежишь в сад. Шурша по сухой листве, как слепой, доберешься до шалаша. Там на полянке немного светлее, а над головой белеет Млечный Путь.

— Это вы, барчук? — тихо окликает кто-то из темноты.

— Я. А вы не спите еще, Николай?

— Нам нельзя-с спать. А, должно, уж поздно? Вон, кажись, пассажирный поезд идет…

Долго прислушиваемся и различаем дрожь в земле. Дрожь переходит в шум, растет, и вот, как будто уже за самым садом, ускоренно выбивают шумный такт колеса: громыхая и стуча, несется поезд… ближе, ближе, все громче и сердитее… И вдруг начинает стихать, глохнуть, точно уходя в землю…

— А где у вас ружье, Николай?

— А вот возле ящика-с.

Вскинешь кверху тяжелую, как лом, одностволку и с маху выстрелишь. Багровое пламя с оглушительным треском блеснет к небу, ослепит на миг и погасит звезды, а бодрое эхо кольцом грянет и раскатится по горизонту, далеко-далеко замирая в чистом и чутком воздухе.

— Ух, здорово! — скажет мещанин. — Потращайте, потращайте, барчук, а то просто беда! Опять всю дулю на валу отрясли…

А черное небо чертят огнистыми полосками падающие звезды. Долго глядишь в его темно-синюю глубину, переполненную созвездиями, пока не поплывет земля под ногами. Тогда встрепенешься и, пряча руки в рукава, быстро побежишь по аллее к дому… Как холодно, росисто, и как хорошо жить на свете!

Понравилась статья? Поделить с друзьями:

Не пропустите также:

  • Рассказ бунина темные аллеи читать
  • Рассказ бумеранг дзен 4 глава
  • Рассказ бунина темные аллеи краткое содержание
  • Рассказ бумажная победа краткое содержание
  • Рассказ бунина танька о чем

  • 0 0 голоса
    Рейтинг статьи
    Подписаться
    Уведомить о
    guest

    0 комментариев
    Старые
    Новые Популярные
    Межтекстовые Отзывы
    Посмотреть все комментарии