Огромный молот из рассказа кузнец эмиля золя

Кузнец ростом был выше всех в деревне — широкоплечий великан с узловатыми мышцами, черный от копоти и летящей из-под молота железной пыли. На его крупной голове курчавился целый лес густых волос, а на лице сияли, как сталь под солнцем, огромные голубые детские глаза. Большой рот его хохотал раскатистым зычным хохотом, мощное дыхание было подобно струе воздуха, с веселым шипением вырывавшегося из исполинских кузнечных мехов. А когда он привычным жестом взмахивал руками, так и чудился в них молот весом в двадцать пять фунтов, которым он бил как будто играючи, сам радуясь своей силе и нисколько не чувствуя бремени прожитых пятидесяти лет. Во всей округе от Вернона до Руана только у него одного так плясала в руках эта тяжелая кувалда, именуемая у кузнецов «девчуркой».

Я прожил у этого кузнеца целый год, пока не выздоровел и не пришел в себя.

Тогда я был в полном смятении ума и сердца, пал духом и отправился куда глаза глядят в поисках мирного и трудового приюта, где можно было бы разобраться в себе и вновь обрести утраченное мужество. И вот однажды вечером, когда я, миновав какую-то деревню, брел по дороге к перекрестку Четырех путей, я увидел вдали через настежь открытые ворота одинокую кузницу, освещенную пламенем горна: огненные отблески полыхали так ярко, что весь перекресток был словно охвачен пожаром, а тополя, росшие по берегу ручья напротив кузницы, дымились, как факелы. Еще в полумиле от кузницы я услышал мерные удары молотов, и в тихом сумраке вечера звуки эти напоминали галоп приближавшейся стальной конницы. Подойдя ближе, я очутился среди ярких вспышек огня, громовых раскатов, оглушительного грохота и как-то сразу успокоился. Умиротворенный, счастливый, я глядел, как человеческие руки сплющивают и гнут раскаленные докрасна железные брусья, и залюбовался этой картиной труда.

В тот осенний вечер я увидел моего кузнеца впервые. Он ковал лемех плуга. Рубаха на его могучей груди была распахнута, и при каждом вдохе обозначались линии его крепких, как сталь, ребер. Мерным и плавным движением, откидываясь назад всем туловищем, он напрягал свои крепкие мышцы и, размахнувшись, со всего плеча бил по наковальне. Молот описывал правильные дуги, при каждом ударе с наковальни сыпались искры и стальной брусок вспыхивал молнией. Кузнец ударял своей кувалдой, а его сын, двадцатилетний парень, придерживал в это время клещами раскаленный брус и тоже отбивал удары, но все заглушала громовая пляска ужасной «девчурки» старика. Ток-ток, ток-ток — как будто слышался спокойный низкий голос матери, подбадривающей ребенка в его первом лепете, а «девчурка» знай себе отплясывала, сверкая блестками платья и оставляя на бруске отпечатки быстрых каблучков; и при каждом ее прыжке все яснее вырисовывались очертания будущего лемеха. Кровавое пламя горна растекалось по земле, освещая коренастые фигуры двух кузнецов; огромные тени их тянулись через всю кузницу и исчезали в темных углах. Мало-помалу зарево угасло, и кузнец опустил молот. Он стоял, опершись на его рукоятку, весь черный, не вытирая мокрый от пота лоб. Он тяжело дышал, и дыханию его вторило шипенье мехов, из которых его сын медленно выпускал воздух.

Ту ночь я провел у кузнеца; да так и остался у него. Он предложил мне свободную комнату над кузницей, и я охотно поселился в ней.

По утрам меня будил радостный хохот, от которого сотрясался весь дом, и я уже с пяти часов включался в труд своего хозяина. Буйное веселье продолжалось до самой ночи. Подо мной шла пляска молотов; казалось, «девчурке» не терпелось согнать лентяя с постели, и она стучала в потолок кузницы, браня меня лежебокой. Моя комнатушка, вместе со всем, что в ней было, — шкафом, столом из некрашеного дерева и двумя стульями, — трещала по всем швам, торопила меня подняться. Приходилось вставать и идти вниз. И здесь меня встречала кузница, уже вся багровая от пламени пылающего горна. Гудели мехи, над углем вздымались голубые и розовые языки, а там, где в горн из мехов врывался воздух, вспыхивала белым пламенем огромная звезда. Кузнец тем временем готовился к работе: перебирал сваленное в кучу железо, поворачивал плуги, разглядывал колеса. Увидев меня, этот достойный труженик подбоченивался и принимался хохотать во весь рот. Его забавляло чуть свет поднимать меня с постели. Я думал, что и стучать-то он начинал в такую рань только для того, чтобы своим грозным молотом пробить для меня утреннюю зорю. Положив мне на плечи свои огромные руки, он наклонялся ко мне, как к ребенку, и говорил, что я окреп, стал молодцом с тех пор, как живу в его кузнице. А в полдень, пристроившись на опрокинутой телеге, мы попивали с ним белое вино.

Иногда, особенно в дождливое зимнее время, я целыми днями просиживал в кузнице. Я любил смотреть, как работает кузнец. Эта постоянная борьба человека с неподатливым железом, которое под его руками приобретало нужные ему формы, увлекала меня, как волнующая драма. Я с интересом следил за всеми превращениями металла, начиная с его появления из пылающего горна, и меня неизменно радовало зрелище победоносного труда, заставлявшего железо гнуться, вытягиваться и свертываться, словно мягкий воск. Когда плуг бывал готов, я присаживался перед ним на корточки и, не узнавая прежнего бесформенного куска металла, внимательно рассматривал готовую поковку. Так и казалось, что все части плуга получили свою форму не при помощи молота и огня, а вылеплены чьими-то могучими пальцами. И в эти минуты мне невольно вспоминалась одна молоденькая девушка, которую я видел когда-то в окне напротив моей мансарды: с утра до вечера она сгибала слабыми пальчиками стебли из медной проволоки и прикрепляла к ним искусственные фиалки.

Кузнец никогда не жаловался на усталость. Четырнадцать часов в день он бил молотом, а вечером с довольным видом потирал руки и добродушно смеялся. Никогда я не видел его утомленным и грустным. А какая была в нем сила! Казалось, пошатнись дом, кузнец подопрет его своим могучим плечом и не даст упасть. Он уверял, что зимой в кузнице очень уютно, а летом широко распахивал ворота, и в них вливался аромат полевых трав. Я любил посидеть с ним летним вечером на пороге кузницы. Она стояла на пригорке, и оттуда была видна вся долина. Кузнеца радовал необозримый ковер возделанных полей, исчезавший на горизонте в лиловой дымке. Он нередко шутил, говоря, что все эти земли принадлежат ему, — ведь его кузница уже больше двухсот лет снабжает плугами все окрестные деревни. Ни одного урожая не собирали в округе без его участия. И он гордился этим. В мае долина одевается в зеленый бархат, а в июле сменяет его на желтый шелк. Кому она этим обязана? Конечно ему, кузнецу. Он любил луга и нивы, как родных детей: радовался, когда над ними сияло солнце, и грозил небу кулаками, если оно разражалось градом. Порой он указывал мне на какой-нибудь клочок пашни, засеянный овсом или рожью, казавшийся издали не больше полы его куртки, и рассказывал, что в таком-то году он выковал плуг для хозяина этого поля. Когда крестьяне пахали землю, кузнец, бросив иной раз свой молот, выходил на дорогу и, прикрыв ладонью глаза, вглядывался вдаль. Он наблюдал, как многочисленное семейство его плугов испещряет поля во всех направлениях — прямо, направо, налево. Плуги и бороны бороздили всю долину, и их медленно движущиеся ряды были похожи на наступающую рать. Как серебро, сверкали на солнце лемехи плугов. И кузнец, махая рукой, кричал мне, чтобы я посмотрел, как здорово работают ребятки!

Лязг железа в кузнице как будто проникал в мою кровь и приносил мне больше пользы, чем все лекарства.

Я так привык к этому шуму, что музыка молотов, бьющих по наковальне, стала для меня необходимой, она напоминала мне о жизни. В бедной комнате, которую так оживляло шипенье мехов, ко мне вернулось душевное равновесие. Ток-ток, ток-ток — доносилось снизу, — словно веселый маятник отбивал часы моей работы. А когда кузнецу приходилось особенно трудно, он работал с какой-то яростью, раскаленное железо звякало под ударами взбешенного молота, — тогда и у меня начинали гореть руки, я заражался вдохновением моего кузнеца, и мне казалось, что силой пера я смог бы перековать весь шар земной.

К вечеру, когда кузница умолкала, наступало затишье и в моем мозгу. Я спускался вниз, и при виде груды побежденного и еще дымящегося металла мне становилось стыдно за свой легкий труд.

А как был великолепен кузнец во время работы! Обнаженный до пояса, с выпуклыми от напряжения мускулами, он был похож на одно из тех великих творений Микельанджело, которые так прекрасны в своем могучем порыве. Глядя на него, я видел ту новую скульптурную линию, которую наши ваятели мучительно ищут в мертвом мраморе древней Греции. Он представлялся мне героем, взращенным трудом, неутомимым сыном нашего века, выковывающим на своей наковальне орудие анализа, создающим в огне и грохоте железа общество завтрашнего дня. Он словно играл своим огромным молотом. Когда ему хотелось позабавиться, он брал «девчурку» и со всего размаха колотил ею по наковальне.

Кузница, вся зарумянившаяся от жаркого дыхания горна, наполнялась раскатами грома. И мне казалось, что я слышу вздохи всего трудящегося народа.

Вот в этой-то самой заваленной плугами кузнице я навсегда исцелился от недуга сомнения и лени.

1874

Эмиль Золя.
Кузнец

Кузнец был человеком высокого роста — в целом округе не было никого выше его, — широкоплеч и сильные руки его точно также, как и лицо были всегда черны от вечного дыма кузницы и мелкой железной пыли. Череп его был почти четырехугольный и из под леса густых волос кротко глядели большие голубые глаза, ясные как сталь, с тем выражением незлобивости, с каким умеют смотреть только чистые дети. Когда он смеялся, то его широкая нижняя челюсть ходила ходуном и смех выходил из груди его с необычайным шумом и грохотом, когда он в знак своего довольства подымал к верху свои мозолистые руки, привычка, усвоенная им от рода его работы, то казалось, что он переносит свои 50 лет еще бодрее, чем подымает «барышню» — свой двадцатифунтовой молот, которую он один от Вернона до Руана умел заставлять во всякое время плясать по своей дудке.

Я прожил целый год у кузнеца — и это был год моего выздоровления. Перед тем я был человеком совершенно потерянным. Я терял рассудок, всякою бодрость, не имел никаких надежд, и решился, идти куда глаза глядят, лишь бы найти уголок, где бы я мог отдохнуть и собраться с силами. Таким образом, проходя однажды вечером деревню и оставив ее за собою, я увидал на распутье четырех дорог одинокую кузницу, освещенную ярким пламенем, выходившим из нее. Пламя было такое сильное, что из открытых ворот зарево освещало весь перекресток и тополя, стоявшие напротив вдоль ручья, представились совсем красными. Размеренный гул ударов молота раздавался на полверсты вокруг, среди сумерек, как топот какой невидимой конницы, то как будто отдаляясь, то, как будто приближаясь. Дойдя до открытых ворот и очутившись среди шума и пламени — я инстинктивно остановился. Мне даже показалось, что я сразу почувствовал себя лучше, что мне стало несравненно легче, при виде этой чудесной работы, этого торжества человеческой силы над раскаленными до красна пластами железа, которые под его руками расплющивались и свивались по его желанию.

В этот осенний вечер я увидал кузнеца в первый раз. Он выковывал сошник плуга. Он был в рубашке, которая была спереди раскрыта и позволяла видеть его сильную грудь, металлические, испытанные ребра которой вырезывались наружу при каждом его дыхании. Он то откидывался назад, то с сильным порывом бил молотом по наковальне, и эти ровные и правильные качания его тела, при чем обрисовывались сильные мускулы его рук — производились им безостановочно. Молот всегда попадал на отведенное для ударов его небольшое пространство, рассыпая искры и оставляя позади себя огненный след. Это кузнец заставлял плясать свою барышню, ухватив ее обеими руками, между тем, как его сын, парень лет 20, придерживал раскаленную железную полосу концами щипцов, и с своей стороны постукивал, но это был малый стук, который заглушался, в сравнении с огненным танцем ужасной барышни кузнеца. Ток, ток, ток, ток! только и слышно было беспрестанно, с тою постоянною правильностью, с какою строгая мать произносит и повторяет слова, которые должен запомнить только что начавший говорить ее ребенок. Барышня все плясала да плясала свой бешеный танец, сбрасывая с своего платья тысячи блесток, и оставляя при каждом ударе на сошнике следы своих подошв, и изменяя этим форму железа. Кровавое пламя тянулась до земли, и на этом огненном фоне с особенною резкостью выдавались фигуры двух рабочих, длинные тени которых казались еще длиннее в темных углах кузницы. Мало-по-малу пламя стало уменьшаться и кузнец кончил свою работу. Весь закоптелый — он, оставаясь на ногах, оперся о рукоятку своего молота. Лицо его было все покрыто крупными каплями пота, которые он не счел даже нужным вытереть. Мне слышалось еще, как будто, его громкое дыхание, в шуме мехов, которые медленно тянул его сын.

Я остался ночевать у кузнеца и с тех пор уже не уходил от него. У него была свободная комната, наверху над кузницей, которую он мне и предложил. Я принял его предложение и с раннего утра, с пяти часов я начинал принимать участие в его труде. Меня пробуждал обыкновенно громкий смех кузнеца, сообщавший его дому веселость и оживление вплоть до ночи и вслед за этим подо мной начинался гам от танцев молота. Казалось, что «барышня» приказывала мне оставлять постель и стучала в потолок, обзывая меня лентяем и тунеядцем. Вся комната, с ее большим шкапом, простым столом и парою стульев, тряслась и как бы поддакивала призыву барышни, заставляя меня торопиться. Я на скоро одевался и тотчас же сходил вниз. Внизу я за-ставал кузницу уже в полной деятельности. Меха шумно пыхтели, от углей подымалось голубовато-розовое пламя, а на том месте, откуда была направлена струя мехов, как бы горела огненная звезда. Кузнец же при этом приготовлял необходимый матерьял для дневной работы. Он перебирал в углу железные брусья, переворачивал плуги, осматривал колеса. Когда он заметил меня, то, оставляя на минуту свою работу, ухватывался за бока и смеялся во весь рот, открывая его до ушей. Ему, по-видимому, очень нравилось заставлять меня вставать спозаранку. Я даже думаю, что он несколько раз ударял перед тем своим молотом без всякой надобности, только бы наделать побольше шума и заставить меня проснуться. Потом он клал мне на плечо свои огромные руки, и несколько наклонясь, как будто он обращался к ребенку, сообщал мне, что он находил, что лицо мое смотрело здоровее с тех пор, как я поселился под его кровлею. Потом каждое утро мы выходили за ворота и пили вместе белое вино, при чем столом нам служило дно опрокинутой повозки.

Мало-помалу я стал проводить весь свой день в кузнице, особенно зимой, во время дождей. Кузнечное дело стало меня интересовать и начало мне очень нравиться. Постоянная борьба кузнеца с неуступчивым железом, которое он все-таки заставлял под конец принимают тот вид, какой хотел ему придать, занимало меня так же, как занимало бы представление потрясающей драмы. Я следил за железными брусьями в горне и на наковальне, ни мне доставляло несказанное удовольствие следить за тем, как энергический труд рабочего заставлял его плющиться, расширяться, свиваться и принимать всякую форму, как будто это был воск. Когда сошник бывал изготовлен, я благоговейно склонялся перед ним, пристально его разглядывал, не узнавая вчерашнего бесформенного железного бруса и моему воображению представлялось, что все это достигнуто даже без помощи огня, а произведено просто силою рук энергического человека. И как мне смешно всегда становилось, когда я вспоминал при этом образ молодой девушки, которую я видел в окне парижского чердака, постоянно работавшей над растягиваньем слабыми руками тоненькой латунной проволоки, на которую она шелковинкой навязывала искусственные фиалки.

Кузнец никогда и ни на что не жаловался. Я часто видал, как после четырнадцати-часовой работы он весело потирал себя руки и принимался хохотать во все горло своим громким, добрым смехом. Я никогда не видал его ни усталым, ни грустным. Мне кажется, что он был так силен, что если бы дому его грозило разрушение, то он мог бы плечом его подпереть. Зимой он всегда находил, что быть в кузнице очень хорошо. Летом он широко раскрывал все двери и с видимым удовольствием вдыхал вваливавшийся аромат свежего сена. Летом, по вечерам я обыкновенно садился подле него с наружной стороны этих дверей и так как кузница стояла на небольшом пригорке, то нам видна была вся долина. Его ужасно радовал вид этого далеко раскидывавшегося ковра обработанной земли, терявшегося у горизонта в бледно-лиловом облаке наступивших сумерек.

Он любил также и посмеяться. Так он однажды серьезно уверял меня, что он считает себя господином всей этой земли, на которую мы глядели, так как в течении более чем двухсот лет — все сошпики этой страны выходили из его кузницы. Этим он, по-видимому, очень гордился. Этим он как бы участвовал во всех урожаях.

Нива, зеленая в мае и желтеющая в июне, казалось, благодаря ему могла, красоваться своим шелковистым нарядом. Жатвы он любил, как своих дочерей и в теплые, и солнечные дни сиял от удовольствия, но за то он был отъявленным врагом града, и при виде его исступленно подымал к верху свои грозные кулаки. Часто, показывая мне какую-нибудь отдельную полосу посева, издали казавшуюся не шире его спины, он рассказывал мне, в котором году оп выковал сошник для плуга хозяина этой полосы. Во время работ он иногда оставлял кузницу — и подходил к пашням, к которым присматривался, приложив ко лбу щитком свою руку. Он с удовольствием следил за работой своих многочисленных плугов, раздиравших землю и прорезавших свои глубокие борозды во всех направлениях. При виде всех этих запряженных плугов, медленно двигавшихся, казалось, что это движутся какие-то мирные полки. Сошники плугов, блестевшие на солнце, отливались серебром. И он обыкновенно, поднимая от удовольствия руки, подзывал меня полюбоваться «великим и святым делом» занимавших земледельцев.

Весь этот мир огня и железа, стучавший и гремевший подо мною, как будто насыщал железом кровь мою. Действовал на меня он гораздо благотворнее всяких аптекарских препаратов. Шум и гвалт этот, музыка молота и наковальни стали для меня жизненною, органическою необходимостью. В моей комнате, где слышалось постоянное пыхтение мехов, я приобрел бодрость и свежесть, голова моя пришла в порядок. Ток, ток! ток! ток! — это был как бы веселый маятник, указывавший мне, как распределять часы моих занятий. В самый разгар труда, когда кузнец сердился, и я слышал, как раскаленное железо ныло и хрустело под усиленными ударами его молота, лихорадочный жар овладевал мною и я, работая, стремился словом своим изменить судьбы человечества и расплющить все современное зло, как кузнец расплющивал железо. Смолкал шум кузницы, и моя мысль смолкала. Я оканчивал обыкновенно работу и сходил вниз. Но при виде массы покорённого и еще дымящегося металла, мне всегда становилось стыдно за размер моих сил и ничтожество моей работы.

И каким величественным иногда представлялся мне кузнец в жаркие летние дни, в послеобеденное время. Тогда он обыкновенно оставался обнаженным по пояс и во время усиленной работы, при энергическом напряжении своих сильных мышц, он напоминал собою могучие создания Микель-Анджело и казался весь вылитым из чистой меди. Я уловлял тогда те красивые линии, которых еще не нашла современная скульптура и ищет их в мертвых статуях, завещанных миру Грецией. Он представлялся мне человеком-героем, облагороженным и возвеличенным трудом, неутомимым сыном нашего времени, без устали совершенствующего на наковальне науки, орудие анализа, при железном пособии которого в огне страстной борьбы должно, наконец, выковаться достойное человека будущее общество.

Кузнец играл своими молотами. Когда ему хотелось смеяться, он подбрасывал свою «барышню», хватал ее на лету и принимался стучать ею со всей мочи. Удары производили гуд, подобный громовым раскатам; розовое пламя жаровни шипело и казалось дышало… в его дыхании я расслушивал стон рабочего мира…

Там, в кузнице, посреди железных брусьев, дыма и копоти, я излечился навсегда от двух болезней, терзавших меня до того времени, лени и сомнения.


Источник текста: журнал «Отечественные Записки», 1874, № 11, стр. 438—442.

С другой стороны, Нана — фигура почти аллегорическая, она воплощает то гниение, которое все больше охватывало общество буржуазной Франции во второй половине XIX века. Это обобщающее значение образа отметил еще Флобер, писавший автору романа: «Нана поднимается до мифа при всей своей реальности». На том же настаивал и сам Золя:

«Она становится силой природы, орудием разрушения». «Нана — это разложение, идущее снизу… которое потом поднимается с низов и разлагает, разрушает сами же правящие классы. Нана — золотая муха, зародившаяся на падали и заражающая впоследствии всех, кого она ужалит. Закопайте падаль! Это должно повторяться ясно и неоднократно в повествовании, в действии, самою Нана и другими. В этом высшая мораль книги» (Рабочие заметки к роману).

Вокруг Нана возникает широкая панорама заживо разлагающегося общества: полное отсутствие идеалов и принципов, безудержная погоня за низменными наслаждениями, бессмысленная алчность, душевная опустошенность. Коронованные особы, государственные сановники, потомки древних аристократических фамилий, финансисты, офицеры, порочные юнцы пресмыкаются у ног вульгарной публичной женщины, а она, со своим «птичьим умом», «царит над всеобщей глупостью». История Нана вырастает в сатиру на весь социальный и политический режим Второй империи с его глубоким нравственным упадком. Таков смысл аллегорического эпизода скачек на Лоншанском ипподроме, превратившихся в триумф Нана: и ей и выигравшей на скачках лошади, которая носит ее имя, аплодирует весь Париж и сама императрица.

Образ Нана многогранен, она одновременно и воплощение порочности общества Второй империи, и отрицание этого общества, — поднявшись с социального дна, из глубин нищеты и унижения, куда высшие классы ввергли поколения ее предков, Нана «бессознательно мстит за Купо» этим высшим классам (Заметки к роману); в окончательном тексте Золя называет Нана «мстительницей за мир ее породивший, мир голытьбы и отверженных». Кульминационным пунктом романа является сцена, в которой Нана, «упиваясь собственной непочтительностью к сильным мира сего», пинает ногами графа Мюффа, облаченного в придворный камергерский костюм; «пипки эти она от щедрого сердца адресовала всему Тюильри, величию императорского двора, державшегося всеобщим страхом и раболепством». И автор утверждает, что это «было справедливо, было хорошо».

Под конец образ Нана становится символом исторической обреченности Второй империи: жизнь героини, покрытой гнойниками оспы, обрывается накануне крушения прогнившего политического режима, в момент, когда Франция в шовинистическом угаре, по наущению правителей готова ринуться «На Берлин!», навстречу войне 1870–1871 годов и национальной катастрофе. Автор писал: «Быть может, считать, что сгнившее тело Нана — это Франция Второй империи в агонии, значило бы слишком уступать символу. Но, очевидно, я должен был стремиться к чему-то близкому от этого» (статья «Нана», 1881).

Важное место в романе занимает фигура графа Мюффа, «порядочного человека», духовно изуродованного буржуазной моралью и религиозным ханжеством. Метания графа между церковью и особняком Нана, ого человеческое унижение, некоторые эпизоды (как, например, исполненная глубокой иронии сцена, в которой Мюффа читает молитвы в постели проститутки) достойны лучших страниц классической антиклерикальной литературы Франции. В образе графа Мюффа и стоящего за его спиной зловещего иезуита господина Вено уже чувствуется будущий автор «Лурда» и «Рима».

Таким образом, вопреки своим же декларациям, вопреки теории «экспериментального романа», Золя — автор «Нана» отнюдь не хранит позу равнодушного исследователя общественных уродств; напротив, он полон страсти и негодования, он стремится внушить читателю «мораль». В этом значительная победа Золя-художника над натуралистической доктриной.

Русский перевод романа «Нана» появился в самый год его опубликования во Франции в трех периодических изданиях: в газетах «Новое время» и «Новости» и в журнале «Слово». В 1880 году роман вышел в Петербурге отдельной книгой. Во всех трех изданиях текст был неполный. Еще до этого, в ноябре 1879 года, журнал «Вестник Европы», где тогда систематически сотрудничал Золя, напечатал присланную автором главу из романа «Нана» под заглавием «За кулисами» (рубрика «Парижские письма», Письмо LIV, от 15 октября 1879 года). Французский подлинник романа был запрещен царской цензурой, причем это мотивировалось не только «безнравственностью» произведения, но и непочтительными упоминаниями в нем о «коронованных особах». Цензор доносил: «В романе, между прочим, действующим лицом является принц Уэльский, а на банкете у Нана известные кокотки беседуют о доступности для них коронованных особ, ожидавшихся на всемирной выставке 1867 года».

При первом появлении роман Золя был, в общем, отрицательно оценен русской критикой всех направлений, но по разным причинам.

Критика демократического лагеря, горячо встретившая первые романы серии «Ругон-Маккары», охладела к Золя после опубликования в «Вестнике Европы» в конце 70-х годов его литературно-критических и теоретических статей (в частности, статьи о Гюго и статьи «Экспериментальный роман»), которые противоречили представлению русских демократов о реализме и гражданской роли искусства. «Нана» была воспринята в связи с этими статьями как знамя литературной теории натурализма, чуждой русской демократической эстетике.

Об этом ясно говорит заглавие «Новейший нана-турализм», которое выбрал критик В. Басардин (псевдоним революционного демократа Л. И. Мечникова, брата известного ученого) для своей большой статьи о «Нана» (журнал «Дело», №№ 3 и 5 за 1880 год). Отметив, что «в крупном таланте автора и в его литературном прошлом имеются, бесспорно, уважительные на наш взгляд черты», критик с сожалением заявляет, что «Nana самый плохой из романов Золя», ввиду отсутствия в нем положительного идеала, и что реализм предполагает «трезвое изучение действительности не ради ублажения своих инстинктов, а ради освещения ее лучшими идеями своего времени». Критик не прощает Золя его «добровольной близорукости», того, что в романе нет «гуманизирующего луча света». «В этих резких недостатках, — заключает он, — …кроется вся сущность направления, осмеливающегося прикрывать себя дорогим, особенно для нас, знаменем реализма». Вместе с тем В. Басардин отдает должное обличительной стороне романа Золя, показавшего, по его выражению, «дряблых ташкентцев конца второй империи», состоящих «в духовном родстве» с щедринскими «ташкентцами».

Сходную оценку получила «Нана» и со стороны самого М. Е. Салтыкова-Щедрина. В цикле «За рубежом» (1880), разбирая произведение Золя, Щедрин называет его «романом, в котором главным лицом является сильно действующий женский торс» и «на глазах у читателей разыгрывается бестиальная драма». Для Щедрина «Нана» — образец натуралистической литературы, которая «не без наглости подняла знамя реализма», а в действительности является выражением «безыдейной сытости» французского буржуа 80-х годов XIX века, «для которого ни героизм, ни идеалы уже не под силу». Но и Щедрин не зачеркивает творчества Золя в целом. «Оговариваюсь, впрочем, — пишет он, — что в расчеты мои совсем не входит критическая оценка литературной деятельности Золя. В общем, я признаю эту деятельность (кроме, впрочем, его критических этюдов) весьма замечательною и говорю исключительно о „Нана“, так как этот роман дает мерило для определения вкусов и направления современного буржуа».

Эта принципиальная позиция русских революционных демократов объясняет и то обстоятельство, что они единодушно встали на защиту Виктора Гюго, который был в их глазах знаменем «искусства идейного, героического» (Салтыков-Щедрин), от критики со стороны Золя. Но они столь же единодушно защищали и самого Золя от «той ненависти и площадных нападок, с которыми накинулись на этого писателя вся критическая и литературная мертвечина и тля» (В. Басардин).

Если прогрессивная русская критика, отметила действительно слабые стороны «Нана», то критика реакционного лагеря ополчилась на то, что составляет силу романа, на имеющиеся в нем элементы критического реализма и социального обличения. При этом Золя в глазах реакционной критики оказался союзником революционных демократов и народников. В этом отношении характерен пасквиль, выпущенный в 1880 году в Москве С. Темлинским, под названием «Золаизм в России». В этой брошюре, честя Эмиля Золя «шарлатаном» и «дерзким нахалом», «пишущим отвратительные пошлости», автор связывает воедино «французский реальный роман» и «петербургскую журналистику начиная с Чернышевского, Добролюбова и Писарева, кончая Боборыкиным, Стасюлевичем и Михайловским». «Только под неотразимым влиянием петербургской печати, — сетует критик, — такая благоразумная газета, как „Новое время“, могла опозорить свои страницы последним комком грязи, добытым из смрадного ручья французской реальной литературы, напечатав в них роман „Нана“». Более того, С. Темливский расценивает «золаизм» как «одно из орудий» против победоносцевской реакции и призывает «выбить из рук» русской интеллигенции это орудие.

Понравилась статья? Поделить с друзьями:

Не пропустите также:

  • Огромное спасибо или агромное как пишется
  • Огромное преогромное спасибо как пишется
  • Огромное вам спасибо как пишется правильно
  • Огромнейшее спасибо как пишется
  • Огрессия или агрессия как пишется правильно

  • 0 0 голоса
    Рейтинг статьи
    Подписаться
    Уведомить о
    guest

    0 комментариев
    Старые
    Новые Популярные
    Межтекстовые Отзывы
    Посмотреть все комментарии