Надежда тэффи самый короткий рассказ

Содержание статьи

  • Юмористические рассказы Надежды Тэффи
    •           Арабские сказки
    •          Проворство рук
    •          Экзамен
    •          Мой первый Толстой
    •          Смешное в печальном
    •          Выслужился
    •          Покаянное
    •          Свой человек
    •          В стерео-фото-кине-матоскопо-био-фоно и проч. – графе
    •         Курорт
    •          Взамен политики
    •          Новый циркуляр
    •          Модный адвокат

Юмористические рассказы Надежды Тэффи

          Арабские сказки

Осень – время грибное.
Весна – зубное.
Осенью ходят в лес за грибами.
Весною – к дантисту за зубами.
Почему это так – не знаю, но это верно.
То есть не знаю о зубах, о грибах-то знаю. Но почему каждую весну вы встречаете подвязанные щеки у лиц, совершенно к этому виду неподходящих: у извозчиков, у офицеров, у кафешантанных певиц, у трамвайных кондукторов, у борцов-атлетов, у беговых лошадей, у теноров и у грудных младенцев?
Не потому ли, что, как метко выразился поэт, «выставляется первая рама» и отовсюду дует?
Во всяком случае, это не такой пустяк, как кажется, и недавно я убедилась, какое сильное впечатление оставляет в человеке это зубное время и как остро переживается самое воспоминание о нем.
Зашла я как-то к добрым старым знакомым на огонек. Застала всю семью за столом, очевидно, только что позавтракали. (Употребила здесь выражение «на огонек», потому что давно поняла, что это значит просто без приглашения, и «на огонек» можно зайти и в десять часов утра, и ночью, когда все лампы погашены.)
Все были в сборе. Мать, замужняя дочь, сын с женой, дочь-девица, влюбленный студент, внучкина бонна, гимназист и дачный знакомый.
Никогда не видела я это спокойное буржуазное семейство в таком странном состоянии. Глаза у всех горели в каком-то болезненном возбуждении, лица пошли пятнами.
Я сразу поняла, что тут что-то случилось. Иначе, почему бы все были в сборе, почему сын с женой, обыкновенно приезжавшие только на минутку, сидят и волнуются.
Верно, какой-нибудь семейный скандал, и я не стала расспрашивать.
Меня усадили, наскоро плеснули чаю, и все глаза устремились на хозяйского сына.
– Ну-с, я продолжаю, – сказал он.
Из-за двери выглянуло коричневое лицо с пушистой бородавкой: это старая нянька слушала тоже.
– Ну, так вот, наложил он щипцы второй раз. Болища адская! Я реву как белуга, ногами дрыгаю, а он тянет. Словом, все как следует. Наконец, понимаете, вырвал…
– После тебя я расскажу, – вдруг перебивает барышня.
– И я хотел бы… Несколько слов, – говорит влюбленный студент.
– Подождите, нельзя же всем сразу, – останавливает мать.
Сын с достоинством выждал минуту и продолжал:
– …Вырвал, взглянул на зуб, расшаркался и говорит: «Pardon, это опять не тот!» И лезет снова в рот за третьим зубом! Нет, вы подумайте! Я говорю: «Милостивый государь! Если вы…»
– Господи помилуй! – охает нянька за дверью. – Им только дай волю…
– А мне дантист говорит: «Чего вы боитесь?» – сорвался вдруг дачный знакомый. – «Есть чего бояться! Я как раз перед вами удалил одному пациенту все сорок восемь зубов!» Но я не растерялся и говорю: «Извините, почему же так много? Это, верно, был не пациент, а корова!» Ха-ха!
– И у коров не бывает, – сунулся гимназист. – Корова млекопитающая. Теперь я расскажу. В нашем классе…
– Шш! Шш! – зашипели кругом. – Не перебивай. Твоя очередь потом.
– Он обиделся, – продолжал рассказчик, – а я теперь так думаю, что он удалил пациенту десять зубов, а пациент ему самому удалил остальные!.. Ха-ха!
– Теперь я! – закричал гимназист. – Почему же я непременно позже всех?
– Это прямо бандит зубного дела! – торжествовал дачный знакомый, довольный своим рассказом.
– А я в прошлом году спросила у дантиста, долго ли его пломба продержится, – заволновалась барышня, – а он говорит: «Лет пять, да нам ведь и не нужно, чтобы зубы нас переживали». Я говорю: «Неужели же я через пять лет умру?» Удивилась ужасно. А он надулся: «Этот вопрос не имеет прямого отношения к моей специальности».
– Им только волю дай! – раззадоривается нянька за дверью.
Входит горничная, собирает посуду, но уйти не может. Останавливается как завороженная, с подносом в руках.

Краснеет и бледнеет. Видно, что и ей много есть чего порассказать, да не смеет.
– Один мой приятель вырвал себе зуб. Ужасно было больно! – рассказал влюбленный студент.
– Нашли что рассказывать! – так и подпрыгнул гимназист. – Очень, подумаешь, интересно! Теперь я! У нас в кла…
– Мой брат хотел рвать зуб, – начала бонна. – Ему советуют, что напротив по лестнице живет дантист. Он пошел, позвонил. Господин дантист сам ему двери открыл. Он видит, что господин очень симпатичный, так что даже не страшно зуб рвать. Говорит господину: «Пожалуйста, прошу вас, вырвите мне зуб». Тот говорит: «Что ж, я бы с удовольствием, да только мне нечем. А очень болит?» Брат говорит: «Очень болит; рвите прямо щипцами». – «Ну, разве что щипцами!» Пошел, поискал, принес какие-то щипцы, большие. Брат рот открыл, а щипцы и не влезают. Брат и рассердился: «Какой же вы, – говорит, – дантист, когда у вас даже инструментов нет?» А тот так удивился. «Да я, – говорит, – вовсе и не дантист! Я – инженер». – «Так как же вы лезете зуб рвать, если вы инженер?» – «Да я, – говорит, – и не лезу. Вы сами ко мне пришли. Я думал, вы знаете, что я инженер, и просто по-человечеству просите помощи. А я добрый, ну и…»
– А мне фершал рвал, – вдруг вдохновенно воскликнула нянька. – Этакий был подлец! Ухватил щипцом, да в одну минутку и вырвал. Я и дыхнуть не успела. «Подавай, – говорит, – старуха, полтинник». Один раз повернул – и полтинник. «Ловко, – говорю. – Я и дыхнуть не успела!» А он мне в ответ: «Что ж вы, – говорит, – хотите, чтоб я за ваш полтинник четыре часа вас по полу за зуб волочил? Жадны вы, – говорит, – все, и довольно стыдно!»
– Ей-Богу, правда! – вдруг взвизгнула горничная, нашедшая, что переход от няньки к ней не слишком для господ оскорбителен. – Ей-Богу, все это – сущая правда. Живодеры они! Брат мой пошел зуб рвать, а дохтур ему говорит: «У тебя на этом зубе четыре корня, все переплелись и к глазу приросли. За этот зуб я меньше трех рублей взять не могу». А где нам три рубля платить? Мы люди бедные! Вот брат подумал, да и говорит: «Денег таких у меня при себе нету, а вытяни ты мне этого зуба сегодня на полтора рубля. Через месяц расчет от хозяина получу, тогда до конца дотянешь». Так ведь нет! Не согласился! Все ему сразу подавай!
– Скандал! – вдруг спохватился, взглянув на часы, дачный знакомый. – Три часа! Я на службу опоздал!
– Три? Боже мой, а нам в Царское! – вскочили сын с женой.
– Ах! Я Бэбичку не накормила! – засуетилась дочка.
И все разошлись, разгоряченные, приятно усталые.
Но я шла домой очень недовольная. Дело в том, что мне самой очень хотелось рассказать одну зубную историйку. Да мне и не предложили.
«Сидят, – думаю, – своим тесным, сплоченным буржуазным кружком, как арабы у костра, рассказывают свои сказки. Разве они о чужом человеке подумают? Конечно, мне, в сущности, все равно, но все-таки я – гостья. Неделикатно с их стороны».
Конечно, мне все равно. Но тем не менее все-таки хочется рассказать…
Дело было в глухом провинциальном городишке, где о дантистах и помину не было. У меня болел зуб, и направили меня к частному врачу, который, по слухам, кое-что в зубах понимал.
Пришла. Врач был унылый, вислоухий и такой худой, что видно его было только в профиль.
– Зуб? Это ужасно! Ну, покажите! Я показала.
– Неужели болит? Как странно! Такой прекрасный зуб! Так, значит, болит? Ну, это ужасно! Такой зуб! Прямо удивительный!
Он деловым шагом подошел к столу, разыскал какую-то длинную булавку, – верно, от жениной шляпки.
– Откройте ротик!
Он быстро нагнулся и ткнул меня булавкой в язык. Затем тщательно вытер булавку и осмотрел ее, как ценный инструмент, который может еще не раз пригодиться, так чтобы не попортился.
– Извините, мадам, это все, что я могу для вас сделать.
Я молча смотрела на него и сама чувствовала, какие у меня стали круглые глаза. Он уныло повел бровями.
– Я, извините, не специалист! Делаю, что могу!..
* * *
Вот я и рассказала.


         Проворство рук

На дверях маленького деревянного балаганчика, в котором по воскресеньям танцевала и разыгрывала благотворительные спектакли местная молодежь, красовалась длинная красная афиша:
«Специально проездом, по желанию публики, сеанс грандиознейшего факира из черной и белой магии.
Поразительнейшие фокусы, как-то: сожигательство платка на глазах, добывание серебряного рубля из носа почтеннейшей публики и прочее вопреки природе».
Из бокового окошечка выглядывала печальная голова и продавала билеты.
Дождь шел с утра. Деревья сада вокруг балаганчика намокли, разбухли, обливались серым мелким дождиком покорно, не отряхиваясь.
У самого входа пузырилась и булькала большая лужа. Билетов было продано только на три рубля.
Стало темнеть.
Печальная голова вздохнула, скрылась, и из дверей вылез маленький облезлый господин неопределенного возраста.
Придерживая двумя руками пальто у ворота, он задрал голову и оглядел небо со всех сторон.
– Ни одной дыры! Все серое! В Тимашеве прогар, в Щиграх прогар, в Дмитриеве прогар… В Обояни прогар, в Курске прогар… А где не прогар? Где, я спрашиваю, не прогар? Судье почетный билет послал, голове послал, господину исправнику… всем послал. Пойду лампы заправлять.
Он бросил взгляд на афишу и оторваться не мог.
– Чего им еще надо? Нарыв в голове или что?
К восьми часам стали собираться.
На почетные места или никто не приходил, или посылали прислугу. На стоячие места пришли какие-то пьяные и стали сразу грозить, что потребуют деньги обратно.
К половине десятого выяснилось, что больше никто не придет. А те, которые сидели, все так громко и определенно ругались, что оттягивать дольше становилось опасным.
Фокусник напялил длинный сюртук, с каждой гастролью становившийся все шире, вздохнул, перекрестился, взял коробку с таинственными принадлежностями и вышел на сцену.
Несколько секунд он стоял молча и думал:
«Сбор четыре рубля, керосин шесть гривен, – это еще ничего, а помещение восемь рублей, так это уже чего! Головин сын на почетном месте – пусть себе. Но как я уеду и что буду кушать, это я вас спрашиваю.
И почему пусто? Я бы сам валил толпой на такую программу».
– Брраво! – заорал один из пьяных. Фокусник очнулся. Зажег на столе свечку и сказал:
– Уважаемая публика! Позволю предпослать вам предисловием. То, что вы увидите здесь, не есть что-либо чудесное или колдовство, что противно нашей православной религии и даже запрещено полицией. Этого на свете даже совсем не бывает. Нет! Далеко не так! То, что вы увидите здесь, есть не что иное, как ловкость и проворство рук. Даю вам честное слово, что никакого таинственного колдовства здесь не будет. Сейчас вы увидите необычайное появление крутого яйца в совершенно пустом платке.
Он порылся в коробке и вынул свернутый в комочек пестрый платок. Руки у него слегка тряслись.
– Извольте убедиться сами, что платок совершенно пуст. Вот я его вытряхаю.
Он вытряхнул платок и растянул руками. «С утра одна булочка в копейку и чай без сахара, – думал он. – А завтра что?»
– Можете убедиться, – повторял он, – что никакого яйца здесь нет.
Публика зашевелилась, зашепталась. Кто-то фыркнул. И вдруг один из пьяных загудел:
– Вре-ешь! Вот яйцо.
– Где? Что? – растерялся фокусник.
– А к платку на веревочке привязал.
– С той стороны, – закричали голоса. – На свечке просвечивает.
Смущенный фокусник перевернул платок. Действительно, на шнурке висело яйцо.
– Эх ты! – заговорил кто-то уже дружелюбно. – Тебе за свечку зайти, вот и незаметно бы было. А ты вперед залез! Так, братец, нельзя.
Фокусник был бледен и криво улыбался.
– Это действительно, – говорил он. – Я, впрочем, предупреждал, что это не колдовство, а исключительно проворство рук. Извините, господа… – голос у него задрожал и пресекся.
– Ладно! Ладно!
– Нечего тут!
– Валяй дальше!
– Теперь приступим к следующему поразительному явлению, которое покажется вам еще удивительнее.

Пусть кто-нибудь из почтеннейшей публики одолжит свой носовой платок.
Публика стеснялась.
Многие уже вынули было, по, посмотрев внимательно, поспешили запрятать в карман.
Тогда фокусник подошел к головиному сыну и протянул свою дрожащую руку.
– Я мог бы, конечно, и свой платок, так как это совершенно безопасно, но вы можете подумать, что я что-нибудь подменил.
Головин сын дал свой платок, и фокусник развернул его, встряхнул и растянул.
– Прошу убедиться! Совершенно целый платок. Головин сын гордо смотрел на публику.
– Теперь глядите. Этот платок стал волшебным. Вот я свертываю его трубочкой, вот подношу к свечке и зажигаю. Горит. Отгорел весь угол. Видите?
Публика вытягивала шею.
– Верно! – кричал пьяный. – Паленым пахнет.
– А теперь я сосчитаю до трех и – платок будет опять цельным.
– Раз! Два! Три!! Извольте посмотреть! Он гордо и ловко расправил платок.
– А-ах!
– А-ах! – ахнула и публика.
Посреди платка зияла огромная паленая дыра.
– Однако! – сказал Головин сын и засопел носом.
Фокусник прижал платок к груди и вдруг заплакал.
– Господа! Почтеннейшая пу… Сбору никакого!.. Дождь с утра… не ел… не ел – на булку копейка!
– Да ведь мы ничего! Бог с тобой! – кричала публика.
– Рази мы звери! Господь с тобой.
Но фокусник всхлипывал и вытирал нос волшебным платком.
– Четыре рубля сбору… помещенье – восемь рублей… во-о-о-осемь… во-о-о-о…
Какая-то баба всхлипнула.
– Да полно тебе! О, Господи! Душу выворотил! – кричали кругом.
В дверь просунулась голова в клеенчатом капюшоне.
– Эт-то что? Расходитесь по домам!
Все и без того встали. Вышли. Захлюпали по лужам, молчали, вздыхали.
– А что я вам скажу, братцы, – вдруг ясно и звонко сказал один из пьяных.
Все даже приостановились.
– А что я вам скажу! Ведь подлец народ нонеча пошел. Он с тебя деньги сдерет, он у тебя и душу выворотит. А?
– Вздуть! – ухнул кто-то во мгле.
– Именно что вздуть. Айда! Кто с нами? Раз, два… Ну, марш! Безо всякой совести народ… Я тоже деньги платил некрадены… Ну, мы ж те покажем! Жжива.


         Экзамен

На подготовку к экзамену по географии дали три дня. Два из них Маничка потратила на примерку нового корсета с настоящей планшеткой. На третий день вечером села заниматься.
Открыла книгу, развернула карту и – сразу поняла, что не знает ровно ничего. Ни рек, ни гор, ни городов, ни морей, ни заливов, ни бухт, ни губ, ни перешейков – ровно ничего.
А их было много, и каждая штука чем-нибудь славилась.
Индийское море славилось тайфуном, Вязьма – пряниками, Пампасы – лесами, Льяносы – степями, Венеция – каналами, Китай – уважением к предкам.
Все славилось!
Хорошая славушка дома сидит, а худая по свету бежит – и даже Пинские болота славились лихорадками.
Подзубрить названия Маничка еще, может быть, и успела бы, но уж со славой ни за что не справиться.
– Господи, дай выдержать экзамен по географии рабе твоей Марии!
И написала на полях карты: «Господи, дай! Господи, дай! Господи, дай!»
Три раза.
Потом загадала: напишу двенадцать раз «Господи, дай», тогда выдержу экзамен.
Написала двенадцать раз, но, уже дописывая последнее слово, сама себя уличила:
– Ага! Рада, что до конца дописала. Нет, матушка! Хочешь выдержать экзамен, так напиши еще двенадцать раз, а лучше и все двадцать.
Достала тетрадку, так как на полях карты было места мало, и села писать. Писала и приговаривала:
– Воображаешь, что двадцать раз напишешь, таки экзамен выдержишь? Нет, милая моя, напиши-ка пятьдесят раз! Может быть, тогда что-нибудь и выйдет. Пятьдесят? Обрадовалась, что скоро отделаешься! А? Сто раз, и ни слова меньше…
Перо трещит и кляксит.
Маничка отказывается от ужина и чая. Ей некогда. Щеки у нее горят, ее всю трясет от спешной, лихорадочной работы.
В три часа ночи, исписав две тетради и кляпспапир, она уснула над столом.

* * *
Тупая и сонная, вошла она в класс.
Все уже были в сборе и делились друг с другом своим волнением.
– У меня каждую минуту сердце останавливается на полчаса! – говорила первая ученица, закатывая глаза.
На столе уже лежали билеты. Самый неопытный глаз мог мгновенно разделить их на четыре сорта: билеты, согнутые трубочкой, лодочкой, уголками кверху и уголками вниз.
Но темные личности с последних скамеек, состряпавшие эту хитрую штуку, находили, что все еще мало, и вертелись около стола, поправляя билеты, чтобы было повиднее.
– Маня Куксина! – закричали они. – Ты какие билеты вызубрила? А? Вот замечай как следует: лодочкой – это пять первых номеров, а трубочкой пять следующих, а с уголками…
Но Маничка не дослушала. С тоской подумала она, что вся эта ученая техника создана не для нее, не вызубрившей ни одного билета, и сказала гордо:
– Стыдно так мошенничать! Нужно учиться для себя, а не для отметок.
Вошел учитель, сел, равнодушно собрал все билеты и, аккуратно расправив, перетасовал их. Тихий стон прошел по классу. Заволновались и заколыхались, как рожь под ветром.
– Госпожа Куксина! Пожалуйте сюда. Маничка взяла билет и прочла. «Климат Германии. Природа Америки. Города Северной Америки»…
– Пожалуйста, госпожа Куксина. Что вы знаете о климате Германии?
Маничка посмотрела на него таким взглядом, точно хотела сказать: «За что мучаешь животных?» – и, задыхаясь, пролепетала:
– Климат Германии славится тем, что в нем нет большой разницы между климатом севера и климатом юга, потому что Германия, чем южнее, тем севернее…
Учитель приподнял одну бровь и внимательно посмотрел на Маничкин рот.
– Так-с! Подумал и прибавил:
– Вы ничего не знаете о климате Германии, госпожа Куксина. Расскажите, что вы знаете о природе Америки?
Маничка, точно подавленная несправедливым отношением учителя к ее познаниям, опустила голову и кротко ответила:
– Америка славится Пампасами.
Учитель молчал, и Маничка, выждав минуту, прибавила чуть слышно:
– А Пампасы Льяносами.
Учитель вздохнул шумно, точно проснулся, и сказал с чувством:
– Садитесь, госпожа Куксина.

* * *
Следующий экзамен был по истории.
Классная дама предупредила строго:
– Смотрите, Куксина! Двух переэкзаменовок вам не дадут. Готовьтесь как следует по истории, а то останетесь на второй год! Срам какой!
Весь следующий день Маничка была подавлена. Хотела развлечься и купила у мороженщика десять порций фисташкового, а вечером уже не по своей воле приняла касторку.
Зато на другой день – последний перед экзаменами – пролежала на диване, читая «Вторую жену» Марлитта, чтобы дать отдохнуть голове, переутомленной географией.
Вечером села за Иловайского и робко написала десять раз подряд: «Господи, дай…»
Усмехнулась горько и сказала:
– Десять раз! Очень Богу нужно десять раз! Вот написать бы раз полтораста, другое дело было бы!
В шесть часов утра тетка из соседней комнаты услышала, как Маничка говорила сама с собой на два тона.
Один тон стонал:
– Не могу больше! Ух, не могу! Другой ехидничал:
– Ага! Не можешь! Тысячу шестьсот раз не можешь написать «Господи, дай», а экзамен выдерживать – так это ты хочешь! Так это тебе подавай! За это пиши двести тысяч раз! Нечего! Нечего!
Испуганная тетка прогнала Маничку спать.
– Нельзя так. Зубрить тоже в меру нужно. Переутомишься – ничего завтра ответить не сообразишь.
В классе старая картина.
Испуганный шепот и волнение, и сердце первой ученицы, останавливающееся каждую минуту на три часа, и билеты, гуляющие по столу на четырех ножках, и равнодушно перетасовывающий их учитель.
Маничка сидит и, ожидая своей участи, пишет на обложке старой тетради: «Господи, дай».
Успеть бы только исписать ровно шестьсот раз, и она блестяще выдержит!
– Госпожа Куксина Мария!
Нет, не успела!
Учитель злится, ехидничает, спрашивает всех не по билетам, а вразбивку.
– Что вы знаете о войнах Анны Иоанновны, госпожа Куксина, и об их последствиях?
Что-то забрезжило в усталой Маничкиной голове:
– Жизнь Анны Иоанновны была чревата… Анна Иоанновна чревата… Войны Анны Иоанновны были чреваты…
Она приостановилась, задохнувшись, и сказала еще, точно вспомнив наконец то, что нужно:
– Последствия у Анны Иоанновны были чреватые…
И замолчала.
Учитель забрал бороду в ладонь и прижал к носу.
Маничка всей душой следила за этой операцией, и глаза ее говорили: «За что мучаешь животных?»
– Не расскажете ли теперь, госпожа Куксина, – вкрадчиво спросил учитель, – почему Орлеанская дева была прозвана Орлеанской?
Маничка чувствовала, что это последний вопрос, вопрос, влекущий огромные, самые «чреватые последствия». Правильный ответ нес с собой: велосипед, обещанный теткой за переход в следующий класс, и вечную дружбу с Лизой Бекиной, с которой, провалившись, придется разлучиться. Лиза уже выдержала и перейдет благополучно.
– Ну-с? – торопил учитель, сгоравший, по-видимому, от любопытства услышать Маничкин ответ. – Почему же ее прозвали Орлеанской?
Маничка мысленно дала обет никогда не есть сладкого и не грубиянить. Посмотрела на икону, откашлялась и ответила твердо, глядя учителю прямо в глаза:
– Потому что она была девица.


         Мой первый Толстой

Я помню.
Мне девять лет.
Я читаю «Детство» и «Отрочество» Толстого. Читаю и перечитываю.
В этой книге все для меня родное.
Володя, Николенька, Любочка – все они живут вместе со мною, все они так похожи на меня, на моих сестер и братьев. И дом их в Москве у бабушки – это наш московский дом, и когда я читаю о гостиной, диванной или классной комнате, мне и воображать ничего не надо – это все наши комнаты.
Наталья Саввишна – я ее тоже хорошо знаю – это наша старуха Авдотья Матвеевна, бывшая бабушкина крепостная. У нее тоже сундук с наклеенными на крышке картинками. Только она не такая добрая, как Наталья Саввишна. Она ворчунья. Про нее старший брат даже декламировал: «И ничего во всей природе благословить он не хотел».
Но все-таки сходство так велико, что, читая строки о Наталье Саввишне, я все время ясно вижу фигуру Авдотьи Матвеевны.
Все свои, все родные.
И даже бабушка, смотрящая вопросительно строгими глазами из-под рюша своего чепца, и флакон с одеколоном на столике у ее кресла – это все такое же, все родное.
Чужой только гувернер St-Jerome, и я ненавижу его вместе с Николенькой. Да как ненавижу! Дольше и сильнее, кажется, чем он сам, потому что он в конце концов помирился и простил, а я так и продолжала всю жизнь. «Детство» и «Отрочество» вошли в мое детство и отрочество и слились с ним органически, точно я не читала, а просто прожила их.
Но в историю моей души, в первый расцвет ее красной стрелой вонзилось другое произведение Толстого – «Война и мир».

Я помню.
Мне тринадцать лет.
Каждый вечер в ущерб заданным урокам я читаю и перечитываю все одну и ту же книгу – «Война и мир».
Я влюблена в князя Андрея Болконского. Я ненавижу Наташу, во-первых, оттого, что ревную, во-вторых, оттого, что она ему изменила.
– Знаешь, – говорю я сестре, – Толстой, по-моему, неправильно про нее написал. Не могла она никому нравиться. Посуди сама – коса у нее была «негустая и недлинная», губы распухшие. Нет, по-моему, она совсем не могла нравиться. А жениться он на ней собрался просто из жалости.
Потом еще мне не нравилось, зачем князь Андрей визжал, когда сердился. Я считала, что Толстой это тоже неправильно написал. Я знала наверное, что князь не визжал.
Каждый вечер я читала «Войну и мир».
Мучительны были те часы, когда я подходила к смерти князя Андрея.
Мне кажется, что я всегда немножко надеялась на чудо. Должно быть, надеялась, потому что каждый раз то же отчаяние охватывало меня, когда он умирал.
Ночью, лежа в постели, я спасала его. Я заставляла его броситься на землю вместе с другими, когда разрывалась граната. Отчего ни один солдат не мог догадаться толкнуть его? Я бы догадалась, я бы толкнула.
Потом посылала к нему всех лучших современных врачей и хирургов.
Каждую неделю читала я, как он умирает, и надеялась, и верила чуду, что, может быть, на этот раз он не умрет.
Нет. Умер! Умер!
Живой человек один раз умирает, а этот вечно, вечно.
И стонало сердце мое, и не могла я готовить уроков. А утром… Сами знаете, что бывает утром с человеком, который не приготовил урока!
И вот наконец я додумалась. Решила идти к Толстому, просить, чтобы он спас князя Андрея. Пусть даже женит его на Наташе, даже на это иду, даже на это! – только бы не умирал!
Спросила гувернантку – может ли автор изменить что-нибудь в уже напечатанном произведении. Та ответила, что как будто может, что авторы иногда для нового издания делают исправления.
Посоветовалась с сестрой. Та сказала, что к писателю нужно идти непременно с его карточкой и просить подписать, иначе он и разговаривать не станет, да и вообще с несовершеннолетними они не говорят.
Было очень жутко.
Исподволь узнавала, где Толстой живет. Говорили разное – то, что в Хамовниках, то, что будто уехал из Москвы, то, что на днях уезжает.
Купила портрет. Стала обдумывать, что скажу. Боялась – не заплакать бы. От домашних свое намерение скрывала – осмеют.
Наконец решилась. Приехали какие-то родственники, в доме поднялась суетня – время удобное. Я сказала старой няньке, чтобы она проводила меня «к подруге за уроками», и пошла.
Толстой был дома. Те несколько минут, которые пришлось прождать в передней, были слишком коротки, чтобы я успела удрать, да и перед нянькой было неловко.
Помню, мимо меня прошла полная барышня, что-то напевая. Это меня окончательно смутило. Идет так просто, да еще напевает и не боится. Я думала, что в доме Толстого все ходят на цыпочках и говорят шепотом.
Наконец – он. Он был меньше ростом, чем я ждала. Посмотрел на няньку, на меня. Я протянула карточку и, выговаривая от страха «л» вместо «р», пролепетала:
– Вот, плосили фотоглафию подписать.
Он сейчас же взял ее у меня из рук и ушел в другую комнату.
Тут я поняла, что ни о чем просить не смогу, ничего рассказать не посмею и что так осрамилась, погибла навеки в его глазах, со своим «плосили» и «фотоглафией», что дал бы только Бог убраться подобру-поздорову.
Он вернулся, отдал карточку. Я сделала реверанс.
– А вам, старушка, что? – спросил он у няньки.
– Ничего, я с барышней.

Вот и все.
Вспоминала в постели «плосили» и «фотоглафию» и поплакала в подушку.
В классе у меня была соперница, Юленька Аршева. Она тоже была влюблена в князя Андрея, но так бурно, что об этом знал весь класс. Она тоже ругала Наташу Ростову и тоже не верила, чтобы князь визжал.
Я свое чувство тщательно скрывала и, когда Аршева начинала буйствовать, старалась держаться подальше и не слушать, чтобы не выдать себя.
И вот раз за уроком словесности, разбирая какие-то литературные типы, учитель упомянул о князе Болконском. Весь класс, как один человек, повернулся к Аршевой. Она сидела красная, напряженно улыбающаяся, и уши у нее так налились кровью, что даже раздулись.
Их имена были связаны, их роман отмечен насмешкой, любопытством, осуждением, интересом – всем тем отношением, которым всегда реагирует общество на каждый роман.
А я, одинокая, с моим тайным «незаконным» чувством, одна не улыбалась, не приветствовала и даже не смела смотреть на Аршеву.
Вечером села читать о его смерти. Читала и уже не надеялась и не верила в чудо.
Прочла с тоской и страданием, но не возроптала. Опустила голову покорно, поцеловала книгу и закрыла ее.
– Была жизнь, изжилась и кончилась.


         Смешное в печальном

Во время Гражданской войны много было забавных эпизодов, которые нигде и никем не записаны.
В историю они, конечно, не войдут, а с течением времени или забудутся совсем, или изукрасятся такими выдумками, что утратят всякую истинность и интерес.
История будет отмечать крупные лица, крупные факты и события. Такого-то числа, скажет, таким-то генералом был взят такой-то город с тяжелыми боями и потерями. Будет описана тактика наступления, обороны, сдача города, паника жителей, какие-нибудь отдельные случаи зверств, — но цвета, вкуса, «живого тела» события не передадут. В маленьких забавных или трагических рассказиках бесхитростных очевидцев проступают иногда настоящие физиономии событий, живые и теплые.
Помню было в газетах о том, что генерал Шкуро с небольшим отрядом взял село, занятое большевиками.
Так пишут.
А рассказывают об этом так:
В селе, занятом большевиками, уже несколько дней ходили слухи о приближении генерала Шкуро. Население волновалось, комиссары, запершись на ключ и завесив окна, укладывали чемоданы и спешно выезжали «в командировку».
И вот в одно прекрасное утро с гиком, перегнувшись на седле, пролетел по главной улице казак. Пролетел, на полном ходу осадил коня у дома старосты и размахивая нагайкой над головой закричал:
— Чтоб все было готово! Через полчаса генерал вступает в село.
Прокричал, повернул коня и был таков. Только пыль закрутилась, да камни щелкнули.

Мгновенно все улицы точно помелом вымело. Ни души. Кур и тех убрали. Ставни, двери захлопнулись. Заперлись, сидят, молчат. Старуха пред иконами четверговую свечу затеплила.
— Пронеси Бог беду мимо!
А сельские власти, крадучись, вдоль стенок пробрались, вместе собрались, толкуют между собой: как генералу хлеб-соль подавать будут, так можно ли то самое полотенце, которым большевиков встречали, али неловко.
Подумали — решили, что ладно.
— На каждый чих не наздравствуешься.
Защелкали копыта.
— Едет! Едет!
— Это что же?
Едет генерал сам друг с ординарцем. Едет медленно, говорит ординарцу о чем-то сердито. Не то недоволен, не то строгие приказы дает.
Выбежали власти, испуганные. Генерал на них еле смотрит. Сейчас же заперся в отведенном ему помещении, карты разложил, булавками тычет, пером трещит — воюет.
Вдруг опять по улице казак. Такой же лохматый, матерой, страшный, как и тот, что первым прискакал.
Генерал услышал, окно распахнул, спрашивает:
— Чего еще?
Под казаком лошадь пляшет, казак с лошади докладывает — так мол и так, кавалерия беспокоится, хочет в село входить.
Генерал брови нахмурил.
— Нельзя! Пусть остается где была. Ее в село пустить — все добро разграбит — очень уж она озлоблена.
Поскакал казак — только искры из-под копыт. А генерал опять за свои планы.
Через четверть часа другой казак с другой стороны. Такой же лохматый, такой же страшный — будто тот же самый. Прямо к генералу.
— Артиллерия беспокоится. Хочет в село входить.
Рассердился генерал. Кричит на всю деревню.
— Нельзя их сюда пускать! Они все дома спалят, так озлоблены. Пусть обождут за лесом.
Не успел казак с глаз скрыться — третий катит с третьей стороны. Такой же лохматый, и кажется перепуганным сельчанам, будто тот же самый, — чего со страху не померещится.
Нет, не тот же самый. Крутит по селу, ругается, спешно ищет генерала, не знает где.
— Пластуны хотят на село идти.
Орет генерал:
— Не сметь. Они все селение перекрошат, в таком они озлоблении. Приказываю жителям немедленно сдавать все имеющееся у них оружие — иначе ни за что не ручаюсь!
Потащили жители оружие, спешат, крестятся. Склали на телеги. Казак с ординарцем сами и увезли.
За ними следом, важным шагом, неспешным, выехал и генерал артиллерию успокаивать. Выехал, да и был таков. Только на другой день узнали жители, что приезжал генерал всего-навсего с двумя казаками, что гонец не со страху казался, а действительно был один и тот же, и что ни кавалерии, ни артиллерии, ни пластунов никаких у генерала не было.
И вся эта история, обесцвеченная и обескровленная, была пропечатана словами:
«Генерал Шкуро с небольшим отрядом взял село, занятое большевиками».

* * *
Вспоминаю еще рассказ о том, как «дрогнули гимназисты».
Дело было на Кавказе.
Отряд гимназистов доблестных кавказских гимназий должен был попридержать большевиков до прибытия казаков.
Гимназисты придержали. Дрались, как Леониды Спартанские по заветам Иловайского. Лихо!
Вдруг, в самом пылу сражения, слышат дикий свист откуда-то с горы. Обернулись и дрогнули.
Сверху, с горы, как посыпется нечто, а не разберешь что. Не то люди на лошадях, не то одни лошади без людей. Пики наперевес, гривы развеваются, руки, ноги болтаются, стремена щелкают… Вон лошадь одна, седло пустое, торчит из него одна нога и пика сбоку трясется. Гоп! дрыгнула нога, вынырнул из-под брюха лошади косматый казак, да как завизжит, да как ухнет! Визг, лязг, вой, свист.
— Черррти!
Дрогнули гимназисты и врассыпную. Только пятки спартанские засверкали.
— Чего же это вы, срам какой! — укоряли их потом. — Ведь это наши же казаки вам на помощь пришли.
— Бог с ними — страшно уж очень. С врагом воевали, а союзника не выдержали.
* * *
Вспоминается еще забавная история о «харьковской хитрости».
Незадолго до взятия Харькова добровольцами, в городе открылась новая фотография, до того верноподанная, что всюду расклеила анонсы: «Коммунистам скидка 50 процентов. Товарищей комиссаров снимают с любовью даром».
Всякому, конечно, лестно сняться даром, да еще с любовью!
Надели комиссары новые френчи, желтые сапоги до живота, пояса, жгуты, револьверы, словом все, что для комиссарской эстетики полагается, и пошли сниматься.
— С удовольствием, — сказали в фотографии. — Только будьте любезны предъявить документик о том, что вы действительно комиссары. А то, сами понимаете, сняться даром многим желательно…
Комиссары, конечно, показали документы, фотограф отметил в книге фамилии и должности заказчиков и снял их с любовью.
Добровольцы овладели городом неожиданно. Немногие из большевиков успели унести ноги. Оставшиеся перекрасились из красного в защитный и стали выжидать благоприятных времен.
Вдруг — трах! Арест за арестом. И все самых лучших и лучше всех перекрасившихся!
— Откуда узнали?
— Как откуда? Да у нас здесь своя фотография работала. Вот — документы ваши все записаны, и фотографии приложены. По этим портретам вас и розыскивали.
Большевики были очень сконфужены, однако, отдали врагам должное.
— Ловко-о! До этого даже мы пока не додумались.
Время мы переживаем тяжелое и страшное. Но жизнь, сама жизнь по-прежнему столько же смеется, сколько и плачет.
Ей-то что!


         Выслужился

У Лешки давно затекла правая нога, но он не смел переменить позу и жадно прислушивался. В коридорчике было совсем темно, и через узкую щель приотворенной двери виднелся только ярко освещенный кусок стены над кухонной плитой. На стене колебался большой темный круг, увенчанный двумя рогами. Лешка догадался, что круг этот не что иное, как тень от головы его тетки с торчащими вверх концами платка.
Тетка пришла навестить Лешку, которого только неделю тому назад определила в «мальчики для комнатных услуг», и вела теперь серьезные переговоры с протежировавшей ей кухаркой. Переговоры носили характер неприятно-тревожный, тетка сильно волновалась, и рога на стене круто поднимались и опускались, словно какой-то невиданный зверь бодал своих невидимых противников.
Разговор велся полным голосом, но на патетических местах падал до шепота, громкого и свистящего.
Предполагалось, что Лешка моет в передней калоши. Но, как известно, человек предполагает, а Бог располагает, и Лешка с тряпкой в руках подслушивал за дверью.
– Я с самого начала поняла, что он растяпа, – пела сдобным голосом кухарка. – Сколько раз говорю ему: коли ты, парень, не дурак, держись на глазах. Хушь дела не делай, а на глазах держись. Потому – Дуняшка оттирает. А он и ухом не ведет. Давеча опять барыня кричала – в печке не помешал и с головешкой закрыл.

Рога на стене волнуются, и тетка стонет, как эолова арфа:
– Куда же я с ним денусь? Мавра Семеновна! Сапоги ему купила, не пито, не едено, пять рублей отдала. За куртку за переделку портной, не пито, не едено, шесть гривен содрал…
– Не иначе как домой отослать.
– Милая! Дорога-то, не пито, не едено, четыре рубля, милая!
Лешка, забыв всякие предосторожности, вздыхает за дверью. Ему домой не хочется. Отец обещал, что спустит с него семь шкур, а Лешка знает по опыту, как это неприятно.
– Так ведь выть-то еще рано, – снова поет кухарка. – Пока что никто его не гонит. Барыня только пригрозила… А жилец, Петр Дмитрич-то, очень заступается. Прямо горой за Лешку. Полно вам, говорит, Марья Васильевна, он, говорит, не дурак, Лешка-то. Он, говорит, форменный адеот, его и ругать нечего. Прямо-таки горой за Лешку.
– Ну, дай ему Бог…
– А уж у нас, что жилец скажет, то и свято. Потому человек он начитанный, платит аккуратно…
– А и Дуняшка хороша! – закрутила тетка рогами. – Не пойму я такого народа – на мальчишку ябеду пущать…
– Истинно! Истинно. Давеча говорю ей: «Иди двери отвори, Дуняша», – ласково, как по-доброму. Так она мне как фыркнет в морду: «Я, грит, вам не швейцар, отворяйте сами!» А я ей тут все и выпела. Как двери отворять, так ты, говорю, не швейцар, а как с дворником на лестнице целоваться, так это ты все швейцар…
– Господи помилуй! С этих лет до всего дошпионивши. Девка молодая, жить бы да жить. Одного жалованья, не пито, не…
– Мне что? Я ей прямо сказала: как двери открывать, так это ты не швейцар. Она, вишь, не швейцар! А как от дворника подарки принимать, так это она швейцар. Да жильцову помаду…
Трррр… – затрещал электрический звонок.
– Лешка-а! Лешка-а! – закричала кухарка. – Ах ты, провались ты! Дуняшу услали, а он и ухом не ведет.
Лешка затаил дыхание, прижался к стене и тихо стоял, пока, сердито гремя крахмальными юбками, не проплыла мимо него разгневанная кухарка.
«Нет, дудки, – думал Лешка, – в деревню не поеду. Я парень не дурак, я захочу, так живо выслужусь. Меня не затрешь, не таковский».
И, выждав возвращения кухарки, он решительными шагами направился в комнаты.
«Будь, грит, на глазах. А на каких я глазах буду, когда никого никогда дома нет».
Он прошел в переднюю. Эге! Пальто висит – жилец дома.
Он кинулся на кухню и, вырвав у оторопевшей кухарки кочергу, помчался снова в комнаты, быстро распахнул дверь в помещение жильца и пошел мешать в печке.
Жилец сидел не один. С ним была молоденькая дама, в жакете и под вуалью. Оба вздрогнули и выпрямились, когда вошел Лешка.
«Я парень не дурак, – думал Лешка, тыча кочергой в горящие дрова. – Я те глаза намозолю. Я те не дармоед – я все при деле, все при деле!..»
Дрова трещали, кочерга гремела, искры летели во все стороны. Жилец и дама напряженно молчали. Наконец Лешка направился к выходу, но у самой двери остановился и стал озабоченно рассматривать влажное пятно на полу, затем перевел глаза на гостьины ноги и, увидев на них калоши, укоризненно покачал головой.
– Вот, – сказал он с упреком, – наследили! А потом хозяйка меня ругать будет.
Гостья вспыхнула и растерянно посмотрела на жильца.
– Ладно, ладно, иди уж, – смущенно успокаивал тот.
И Лешка ушел, но ненадолго. Он отыскал тряпку и вернулся вытирать пол.
Жильца с гостьей он застал молчаливо склоненными над столом и погруженными в созерцание скатерти.
«Ишь, уставились, – подумал Лешка, – должно быть, пятно заметили. Думают, я не понимаю! Нашли дурака! Я все понимаю. Я как лошадь работаю!»
И, подойдя к задумчивой парочке, он старательно вытер скатерть под самым носом у жильца.
– Ты чего? – испугался тот.
– Как чего? Мне без своего глазу никак нельзя. Дуняшка, косой черт, только ябеду знает, а за порядком глядеть она не швейцар… Дворника на лестнице…
– Пошел вон! Идиот!
Но молоденькая дама испуганно схватила жильца за руку и заговорила что-то шепотом.
– Поймет… – расслышал Лешка, – прислуга… сплетни…
У дамы выступили слезы смущения на глазах, и она дрожащим голосом сказала Лешке:
– Ничего, ничего, мальчик… Вы можете не затворять двери, когда пойдете…
Жилец презрительно усмехнулся и пожал плечами.
Лешка ушел, но, дойдя до передней, вспомнил, что дама просила не запирать двери, и, вернувшись, открыл ее.
Жилец, как пуля, отскочил от своей дамы.
«Чудак, – думал Лешка, уходя. – В комнате светло, а он пугается!»
Лешка прошел в переднюю, посмотрелся в зеркало, померил жильцову шапку. Потом прошел в темную столовую и поскреб ногтями дверцу буфета.
– Ишь, черт несоленый! Ты тут целый день, как лошадь, работай, а она знай только шкап запирает.
Решил идти снова помешать в печке. Дверь в комнату жильца оказалась опять закрытой. Лешка удивился, однако вошел.

Жилец сидел спокойно рядом с дамой, но галстук у него был набоку, и посмотрел он на Лешку таким взглядом, что тот только языком прищелкнул:
«Что смотришь-то! Сам знаю, что не дармоед, сложа руки не сижу».
Уголья размешаны, и Лешка уходит, пригрозив, что скоро вернется закрывать печку. Тихий полустон-полувздох был ему ответом.
Лешка пошел и затосковал: никакой работы больше не придумаешь. Заглянул в барынину спальню. Там было тихо-тихо. Лампадка теплилась перед образом. Пахло духами. Лешка влез на стул, долго рассматривал граненую розовую лампадку, истово перекрестился, затем окунул в нее палец и помаслил надо лбом волосы. Потом подошел к туалетному столу и перенюхал по очереди все флаконы.
– Э, да что тут! Сколько ни работай, коли не на глазах, ни во что не считают. Хоть лоб прошиби.
Он грустно побрел в переднюю. В полутемной гостиной что-то пискнуло под его ногами, затем колыхнулась снизу портьера, за ней другая…
«Кошка! – сообразил он. – Ишь-ишь, опять к жильцу в комнату, опять барыня взбесится, как намедни. Шалишь!..»
Радостный и оживленный вбежал он в заветную комнату.
– Я те, проклятая! Я те покажу шляться! Я те морду-то на хвост выверну!..
На жильце лица не было.
– Ты с ума сошел, идиот несчастный! – закричал он. – Кого ты ругаешь?
– Ей, подлой, только дай поблажку, так после и не выживешь, – старался Лешка. – Ею в комнаты пускать нельзя! От ей только скандал!..
Дама дрожащими руками поправляла съехавшую на затылок шляпку.
– Он какой-то сумасшедший, этот мальчик, – испуганно и смущенно шептала она.
– Брысь, проклятая! – и Лешка наконец, к всеобщему успокоению, выволок кошку из-под дивана.
– Господи, – взмолился жилец, – да уйдешь ли ты отсюда наконец?
– Ишь, проклятая, царапается! Ею нельзя в комнатах держать. Она вчерась в гостиной под портьерой…
И Лешка длинно и подробно, не утаивая ни одной мелочи, не жалея огня и красок, описал пораженным слушателям все непорядочное поведение ужасной кошки.
Рассказ его был выслушан молча. Дама нагнулась и все время искала что-то под столом, а жилец, как-то странно надавливая Лешкино плечо, вытеснил рассказчика из комнаты и притворил дверь.
– Я парень смышленый, – шептал Лешка, выпуская кошку на черную лестницу. – Смышленый и работяга. Пойду теперь печку закрывать.
На этот раз жилец не услышал Лешкиных шагов: он стоял перед дамой на коленях и, низко-низко склонив голову к ее ножкам, замер, не двигаясь. А дама закрыла глаза и все лицо съежила, будто на солнце смотрит…
«Что он там делает? – удивился Лешка. – Словно пуговицу на ейном башмаке жует! Не… видно, обронил что-нибудь. Пойду поищу…»
Он подошел и так быстро нагнулся, что внезапно воспрянувший жилец пребольно стукнул ему лбом прямо в бровь.
Дама вскочила вся растерянная. Лешка полез под стул, обшарил под столом и встал, разводя руками.
– Ничего там нету.
– Что ты ищешь? Чего тебе, наконец, от нас нужно? – крикнул жилец неестественно тоненьким голосом и весь покраснел.
– Я думал, обронили что-нибудь… Опять еще пропадет, как брошка у той барыни, у черненькой, что к вам чай пить ходит… Третьего дня, как уходила, я, грит, Леша, брошку потеряла, – обратился он прямо к даме, которая вдруг стала слушать его очень внимательно, даже рот открыла, а глаза у нее стали совсем круглые.
– Ну, я пошел да за ширмой на столике и нашел. А вчерась опять брошку забыла, да не я убирал, а Дуняшка, – вот и брошке, стало быть, конец…
– Так это правда! – странным голосом вскрикнула вдруг дама и схватила жильца за рукав. – Так это правда! правда!
– Ей-богу, правда, – успокаивал ее Лешка. – Дуняшка сперла, косой черт. Кабы не я, она бы все покрала. Я как лошадь все убираю… ей-Богу, как собака…
Но его не слушали. Дама скоро-скоро побежала в переднюю, жилец за ней, и оба скрылись за входной дверью.
Лешка пошел в кухню, где, укладываясь спать в старый сундук без верха, с загадочным видом сказал кухарке:
– Завтра косому черту крышка.
– Ну-у! – радостно удивилась та. – Рази что говорили?
– Уж коли я говорю, стало, знаю.
На другой день Лешку выгнали.


         Покаянное

Старуха нянька, живущая на покое в генеральской семье, пришла от исповеди.
Посидела минуточку у себя в уголку и обиделась: господа обедали, пахло чем-то вкусным, слышался быстрый топот горничной, подававшей на стол.
– Тьфу! Страстная не Страстная, им все равно. Лишь бы утробу свою напитать. Нехотя согрешишь, прости господи!
Вылезла, пожевала, подумала и пошла в проходную комнату. Села на сундучок.
Прошла мимо горничная, удивилась.
– И штой-то вы, няничка, тут сидите? Ровно кукла! Ей-богу – ровно кукла!
– Думай, что говоришь-то! – огрызнулась нянька. – Эдакие дни, а она божится. Разве показано божиться в эдакие дни. Человек у исповеди был, а, на вас глядючи, до причастия испоганиться успеешь.
Горничная испугалась.
– Виновата, няничка! Поздравляю вас, исповедамшись.
– «Поздравляю!» Нынче разве поздравляют! Нынче норовят, как бы человека изобидеть да упрекнуть. Давеча наливка ихняя пролилась. Кто ее знает, чего она пролилась. Тоже умней Бога не будешь. А маленькая барышня и говорит: «Это, верно, няня пролила!» С эдаких лет и такие слова.
– Удивительно даже, няничка! Такие маленькие и так уже все знают!
– Нонешние дети, матушка, хуже акушеров! Вот они какие, нонешние-то дети. Мне что! Я не осуждаю. Я вон у исповеди была, я теперь до завтрашнего дня маковой росинки не глотну, не то что… А ты говоришь – проздравлять. Вон старая барыня на четвертой неделе говели; я Сонечке говорю: «Поздравь бабеньку». А она как фыркнет: «Вот еще! очень нужно!» А я говорю: «Бабеньку уважать надо! Бабенька помрет, может наследства лишить». Да кабы мне эдакую-то бабеньку, да я бы каждый день нашла бы с чем поздравить. С добрым утром, бабенька! Да с хорошей погодой! Да с наступающим праздником! Да с черствыми именинами! Да счастливо откушамши! Мне что! Я не осуждаю. Я завтра причащаться иду, я только к тому говорю, что нехорошо и довольно стыдно.
– Вам бы, няничка, отдохнуть! – лебезила горничная.
– Вот ужо ноги протяну, належусь в гробу. Наотдыхаюсь. Будет вам время нарадоваться. Давно бы со свету сжили, да вот не даюсь я вам. Молодая кость на зубах хрустит, а старая поперек горла становится. Не слопаете.
– И что это вы, няничка! И все вас только и смотрят, как бы уважить.
– Нет, уж ты мне про уважателей не говори. Это у вас уважатели, а меня и смолоду никто не уважал, так под старость мне срамиться уж поздно. Ты вон лучше кучера пойди спроси, куды он барыню намедни возил… Вот что спроси.
– Ой, и что вы, няничка! – зашептала горничная и даже присела перед старухой на корточки. – Куды ж это он возил? Я ведь, ей-богу, никому…
– А ты не божись. Божиться грех! За божбу, знаешь, как Бог накажет! А в такое место возил, где шевелющих мужчин показывают. Шевелятся и поют. Простынищу расстилают, а они по ней и шевелятся. Мне маленькая барышня рассказала. Самой, вишь, мало, так она и девчонку повезла. Сам бы узнал, взял бы хворостину хорошую да погнал бы вдоль по Захарьевской! Сказать вот только некому. Разве нынешний народ ябеду понимает. Нынче каждому только до себя и дело. Тьфу! Что ни вспомнишь, то и согрешишь! Господи прости!
– Барин человек занятой, конешно, им трудно до всего доглядеть, – скромно опустив глаза, пела горничная. – Они народ миловидный.
– Знаю я барина твоего! С детства знаю! Кабы не идти завтра к причастию, рассказала бы я тебе про барина твоего! С детства такой! Люди к обедне идут – наш еще не продрыхался. Люди из церквы идут – наш чаи с кофеями пьет. И как его только, лежебоку, дармоедину, Матерь Святая до генерала дотянула – ума не приложу! Уж думается мне: украл он себе этот чин! Где ни на есть, а украл! Вот допытаться только некому! А я уж давно смекаю, что украл. Они думают: нянька старая дура, так при ней все можно! Дура-то, может, и дура. Да не всем же умным быть, надо кому-нибудь и глупым.
Горничная испуганно оглянулась на двери.
– Наше дело, няничка, служебное. Бог с им! Пущай! Не нам разбирать. Утром-то рано в церкву пойдете?
– Я, может, и совсем ложиться не буду. Хочу раньше всех в церкву придти. Чтоб всякая дрянь вперед людей не лезла.

Всяк сверчок знай свой шесток.
– Это кто же лезет-то?
– Да старушонка тут одна. Ледащая, в чем душа держится. Раньше всех, прости господи, мерзавка в церкву придет, а позже всех уйдет. Кажинный раз всех перестоит. И хоша бы присела на минуточку! Уж мы все старухи удивляемся. Как ни крепись, а, пока часы читают, немножко присядешь. А уж эта ехида не иначе как нарочно. Статочное ли дело эстолько выстоять! Одна старуха чуть ей платок свечкой не припалила. И жаль, что не припалила. Не пялься! Чего пялиться! Разве указано, чтобы пялиться. Вот приду завтра раньше всех да перестою ее, так небось форсу посбавит. Видеть ее не могу! Стою сегодня на коленках, а сама все на нее смотрю. Ехида ты, думаю, ехида! Чтоб тебе водяным пузырем лопнуть! Грех ведь это – а ничего не поделаешь.
– Ничего, няничка, вы теперь исповедамшись, все грехи батюшке попу отпустили. Теперь ваша душенька чиста и невинна.
– Да, черта с два! Отпустила! Грех это, а должна сказать: плохо меня этот поп исповедовал. Вот когда в монастырь с тетушкой с княгинюшкой ездили, вот это можно сказать, что исповедовал. Уж он меня пытал-пытал, корил-корил, три епитимьи наложил! Все выспросил. Спрашивал, не думает ли княгиня луга в аренду сдавать. Ну, я покаялась, сказала, что не знаю. А энтот живо скоро. Чем грешна? Да вот, говорю, батюшка, какие у меня грехи. Самые старушьи. Кофий люблю да с прислугами ссорюсь. «А особых, – говорит, – нет?» А каки таки особые? Человеку кажный свой грех особый. Вот что. А он вместо того, чтобы попытать да посрамить, взял да и отпуск прочел. Вот тебе и все! Небось деньги-то взял. Сдачи-то небось не дал, что у меня особых-то нет! Тьфу, прости господи! Вспомнишь, так согрешишь! Спаси и помилуй. Ты чего тут расселась? Шла бы лучше да подумала: «Как это я так живу, и все не по-хорошему?» Девушка ты молодая! Вон воронье гнездо на голове завила! А подумала ли ты, какие дни стоят. В эдакие дни эдак себя допустить. И нигде от вас, бесстыдниц, проходу нет! Исповедамшись пришла, дай – думала – посижу тихонько. Завтра ведь причащаться идтить. Нет. И тут доспела. Пришла, натурчала всякой пакости, какая ни на есть хуже. Чертова мочалка, прости господи. Ишь, пошла с каким форсом! Не долго, матушка! Все знаю! Дай срок, все барыне выпою! – Пойтить отдохнуть. Прости господи, еще кто привяжется!


         Свой человек

Федор Иваныч получил на службе замечание и возвращался домой сильно не в духе. Чтобы отвести душу, стал нанимать извозчика от Гостиного двора на Петроградскую сторону за пятнадцать копеек.
Извозчик ответил коротко, но сильно. Завязалась интересная беседа, вся из различных пожеланий. Вдруг кто-то дернул Федора Иваныча за рукав. Он обернулся.
Перед ним стоял незнакомый худощавый брюнет с мрачно-оживленным лицом, какое бывает у человека, только что потерявшего кошелек, и быстро, но монотонно говорил:
– А мы таки уже здесь! Разве я хотел сюда ехать? Ну, а что я могу, когда она меня затащила? За паршивые пятьсот рублей, чтобы человека водили как барана на веревке, так это, я вам скажу, надо иметь отчаяние в голосе!
Федор Иваныч сначала рассердился, потом удивился.
«Кто такой? Чего лезет?»
– Извините, милостивый государь, – сказал он, – я не имею чести…
Но незнакомец не дал договорить.
– Ну, я уже вперед знаю, что вы скажете! Так я вам прямо скажу, что у вас я не мог остановиться, потому что вы мне не оставили своего адреса. Ну, у кого спросить? У Самуильсона? Так Самуильсон скажет, что он вас в глаза не видал.
– Никакого Самуильсона я не знаю, – отвечал Федор Иваныч. – И прошу вас…
– Ну, так как вы хотите, чтобы он сказал мне ваш адрес, когда вы даже и незнакомы. А Манкина купила ковер, так они уже себе воображают… Ну что такое ковер? Я вас спрашиваю!
– Будьте добры, милостивый государь, – удосужился вставить Федор Иваныч, – оставьте меня в покое!
Незнакомец посмотрел на него, вздохнул и заговорил по-прежнему быстро и монотонно:
– Ну, так я должен вам сказать, что я таки женился. Она такая рожа, на все Шавли! Говорили про нее, что глаз стеклянный, так это, нужно заметить, правда. Говорили, что имеет кривой бок, так это уж тоже правда. Еще говорили, что характер… Так это уж так верно! Вы скажете, когда же он успел жениться? Так я вам скажу, что уж давно. Дайте посчитать: сентябрь… октябрь… гм… ноябрь… да, ноябрь. Так я уже пять дней как женат. Два дня там страдал, да два дня в дороге… И кто виноват? Так вы удивитесь! Соловейчик!
Федор Иваныч действительно как будто удивился. Рассказчик торжествовал.
– Соловейчик! Абрамсон мне говорил: «Чего вы не покупаете себе аптеку? Так вы купите аптеку». Ну, кто не хочет иметь аптеку? Я вас спрашиваю. Покажите мне дурака! А Соловейчик говорит: «Идемте к мадам Целковник, у нее дочка, так уж это дочка! Имеет приданого три тысячи. Будете иметь деньги на аптеку». Я так обрадовался… ну, думаю себе, пусть уж там, если уже все было худо, так может и еще немножко быть! Поехал себе в Могилев, стрелял в большую аптеку… Что вы смотрите? Ну, не совсем стрелял, а только себе целил. Присмотрел. А мадам Целковник денег не дает и дочку прячет. Дала себе паршивые пятьсот рублей задатку. Я взял. Кто не возьмет задатку? Я вас спрашиваю! Покажите мне дурака. А Шелькин повел меня к Хасиным, у них за дочкой пять тысяч настоящими деньгами. Хасины бал делают, гостей много… так интеллигентно танцуют. А Соловейчик выше всех скачет. Я себе думаю: возьму лучше пять тысяч и буду стрелять к Карфункелю в аптеку по самой площади. Ну, так Соловейчик говорит: «Деньги? У Хасиных деньги? Пусть у меня так не будет денег, как у них!» Вы скажете, зачем я поверил Соловейчику? Ой! Вы же должны знать, что у него две лавки и кредит; это не мы с вами. Вельможа!! Ну, прямо сказать, он таки женился на мадмазель Хасиной, а я на Целковник. Так она еще велела везти себя в Петроград на мой счет! Видели это? Ей-богу, это такая рожа, что прямо забыть не могу! Ходил сейчас по Большому, хотел стрелять в аптеку. Ну, что там! Вот встретил вас, так уж приятно, что свой человек.
– Да позвольте же, наконец! – взревел Федор Иваныч. – Ведь мы же с вами не знакомы!
Жертва Соловейчика удивленно вскинула брови.
– Мы? Мы не знакомы? Ну, вы меня мертвецки удивляете! Позвольте! Позапрошлым летом ездили вы в Шавли? Ага! Ездили! Ходили с господином землемером лес смотреть? Ага! Так я вам скажу, что зашли вы к часовщику Магазинеру, а около двери один господин вам упредил, что Магазинер пошли кушать. Ну, так этот же господин был я, а! Ну?


         В стерео-фото-кине-матоскопо-био-фоно и проч. – графе

– Пожалуйста, господин объяснитель, не перепутайте опять катушек, как в тот раз.
– Что такое в тот раз? Я вас не понимаю.
– А то, что на экране изображался Вильгельм и спуск броненосца, а вы валяли из естественной истории о какой-то там бабочкиной пыльце. Могут выйти крупные неприятности, не говоря уже о том, что платить даром деньги я не желаю. Вы – прекрасный оратор, я не спорю, и великолепно знаете свое дело, но нужно иногда поглядывать и на экран.
– Я не могу становиться спиной к публике. Это болван машинист путает, – ему и говорите.
– Можете скосить глаза, чтоб было видно. Словом, будьте осмотрительнее. Пора начинать.
Ддзз… – зашипел фонарь. Объяснитель откашлялся и, став спиной к экрану, подставил прямо к свету свое вдохновенное лицо.
– Милостивые государи и милостивые государыни! – начал он. – Перед вами почтеннейшая река северной Америки, так называемая Амазонка, за пристрастие тамошних прекрасных дам к верховой езде. Амазонка катит свои величественные волны день и ночь, образуя водопады, истоки и притоки, под плеск которых совершаются различные события. Кусты, деревья, песок и прочие разнообразности природы окаймляют ее живописные берега.
Теперь один миг… И вот мы присутствуем при мрачных развалинах Колизея. Ужас охватывает члены и приковывает внимание. Здесь могущественный тиран демонстрировал свое жестокосердие. (Гм… меняй, что ли, не век же!..) Нy-c, теперь, как по мановению волшебного жезла, мы переносимся в дивную Грецию и останавливаемся перед статуей святой Киприды, поражающей уже много веков грацией осанки. (Ну?) А вот и почтеннейший город Венеция, превышающий своими красотами игру самого опытного соображения.
Дззз…
Вот раскопки Помпеи. Труп собаки и двое влюбленных, поза которых доказывает изумленным зрителям, что наши предки умели так же любить, как и наши потомки.
Дззз… (А? Отстаньте! Сам знаю.)
Теперь сделаем временное отступление в область естественной истории. Перед вами картина, которую можно наблюдать при помощи чудо-микроскопа, гордости двадцатого века. Он показывает мельчайшие, невидимые глазу анатомы, блоху величиною со слона и инфузорию в куске сыра. Много есть необъяснимого в природе, и люди, сами того не подозревая, носят целые миры под ногтем любого из своих пальцев.
Теперь взглянем на Везувий: что может быть величественнее этой извергающейся картины приро… (Что? А мне какое дело! Сам виноват. Не я катушки путал. Ставь следующую! О, черт!) Перед вами, милостивые государи, редкий экземпляр живородящей рыбы. Природа в своем щедром разнообра… (Зачем же Везувий, когда я начал про рыбу? Уж держи что-нибудь одно. Поправился! Я тебе поправлюсь!) Дым валит из грандиозного жерла в виде воронки и живописно вырисовывается на лазурной синеве южного неба. Еще одно мановение волшебного жезла (долго будешь копаться?)… и вот мы на берегу Неаполя, дивнейшего города в мире. Тысячу раз права пословица (не перебивай!), говорящая: «Кто не пил воды из Неаполя, тот не пил ничего». (Что? Ископаемое? Кто ж тебе велел! Меняй катушку, чтоб тебя!..) Прекрасны также окрестности этого уважаемого города. Вот перед нами Пигмалион, ожививший при помощи своего вдохновения (Как свинья? Зачем свинья? Вечно лезете не в ту коробку! Отложите в сторону!) гм… дивную мраморную скульптуру, которую он собственноручно высек (Опять! Да я же вам сказал, отложите в сторону! Вы думаете, что если покажете свинью хвостом вперед, то это уже будет Пигмалион) из тончайшего мрамора. Есть много чудес природы, но чудеса искусства от этого не делаются хуже.
Дззз…

И вот второй образец дивного творчества неизвестных рук – досточтимая всеми Венера Милосская. Причислившая свою красоту к лику богов, она, тем не менее, обнаруживает стыдливость (так я же говорил… Зачем поправлять! Нужно прямо снять и отложить в сторону. Нельзя же свинью, когда я говорю о другой катушке!), что показывает скромность, присущую древним грекам даже на самых высоких ступенях общественной лестни… (а вы таки свое! Это прямо какой-то крест на моей жизни!) лестницы. А вот еще одно мгновение… от этой группы неизвестного резца мы перекидываемся в необъятную степь нашего великого и грозного оте… (если вы хотите показывать свою свинью двенадцать раз подряд, то лучше сделать антракт, потому что публика может потребовать деньги обратно. Каждый заплатил и имеет право потребовать. Я вам говорю, лучше погасите лампу. Что? Господин директор разберет – кто!). А теперь, милостивые государи и милостивые государыни, сделаем перерыв на десять минут, после которого снова пустимся в наши далекие странствования по белу свету, которые так развивают умственные способности и душевные свойства нашей натуры, несмотря на то, что мы свершаем их, сидя на комфортабельных стульях. (Болван! Вы, вы болван!) Итак, до свидания на острове Целебесе среди местных нравов и поражающей обстановки.


        Курорт

Сезон умирает.
Разъезжаются дачники, закрываются ванны и купальни.
В кургаузе разговоры о железной дороге, о пароходах, о скором отъезде.
Дамы ходят по магазинам, покупают сувениры: деревянные раскрашенные вазочки, финские ножи и передники.
– Сколько стоит «митя макса»? – спрашивает дама у курносого, с белыми глазами, лавочника.
– Кольме марка, – отвечает тот.
– Кольме… гм… кольме это сколько? – спрашивает дама у спутницы.
– Три… кажется, три.
– А на наши деньги сколько?
– Три помножить на тридцать семь… гм… трижды три – девять, да трижды семь… не множится…
– Утомительная жизнь в Финляндии, – жалуется первая. – Целые дни только ходишь да переводишь с марки на рубль, да с метра на аршин, да с километра на версту, да с килограмма на пуд. Голова кругом идет. Все лето мучилась, а спроси, так и теперь не знаю, сколько в килограмме аршин, то бишь марок.
//— * * * —//
Тяжелее всех чувствует увядание жизни молодой помощник аптекаря.
Каждый четверг танцевал он в курзале бешеные венгерки с молодыми ревматичками, бравшими грязевые ванны.
Каждое утро бегал он на пристань и покупал себе свежий цветок в петличку.
Цветы привозили окрестные рыбаки прямо на лодках, вместе с рыбой, и эти дары природы во время пути любезно обменивались ароматами. Поэтому в ресторане кургауза часто подавалась щука, отдающая левкоем, а розовая гвоздика на груди аптекаря благоухала салакой.
О, незабвенные танцевальные вечера под звуки городского оркестра: скрипка, труба и барабан!
Вдоль стен на скамейках и стульях сидят маменьки, тетеньки, уже потерявшие смелость показывать публично свою грацию, и младшие сестрицы, еще не отваживающиеся.
На стене висит расписание танцев.
Вот загудела труба, взвизгнула скрипка, стукнул барабан.
– Это, кажется, полька? – догадывается одна из сидящих маменек.
– Ах нет, мамочка, кадриль! Новая кадриль, – говорит сестричка.
– Не болтай ногами и не дергай носом, – вмешивается тетенька. – Это не кадриль, а мазурка.
Распорядитель, длинноногий студент, швед, на минутку задумывается, но, бросив быстрый взгляд на расписание, смело кричит:
– Valsons!

И вот молодой помощник аптекаря, томно склонившись, охватывает плотный стан дамы, лечащейся от ревматизма в руке, и начинает плавно вращать ее вокруг комнаты. Алая гвоздика между их носами пахнет окунем.
– Pas d’espagne! – красный и мокрый, кричит распорядитель, и голова его от натуги трясется.
Выскакивает гимназист, маленький, толстый, в пузырящейся парусиновой блузе. Перед ним, держа его за руку, топает ногами пожилая гувернантка одного из докторов. Гимназист чувствует себя истым испанцем, щелкает языком, а гувернантка мрачно наступает на него, как бык на тореадора.
Маленький кадет, обдернув блузу, неожиданно расшаркнулся перед одной из теток. Та приняла это за приглашение и пустилась плясать. К ужасу маленького кадета, тетка проявила чисто испанскую страсть и неутомимость в танцах. Она извивалась, пристукивала каблуками и посылала своему крошечному кавалеру вакхические улыбки.
Помощник аптекаря выделывал такие кренделя своими длинными ногами, что наблюдавший за танцами у дверей старый полковник даже обиделся.
– Поставить бы им солдат на постой, перестали бы безобразничать.
Распорядитель снова справляется с расписанием и призывает всех к венгерке.
Страсти разгораются. Пол, возраст, общественное положение – все стушевывается и тонет в гулком топоте ног, визгах и грохоте оркестра.
Вот женщина-врач в гигиеническом капоте мечется с двенадцатилетним тонконогим крокетистом, вот две барышни – одна за кавалера, вот десятилетняя девочка с седообразным шведом; вот странная личность в бархатных туфлях и парусиновой паре лягается, обняв курсистку-медичку.
Ровно в час ночи оркестр замолкает мгновенно. Напрасно танцоры, болтая в воздухе ногами, поднятыми для «па де зефир», умоляют поиграть еще хоть пять минут. Музыканты мрачно свертывают ноты и сползают с хоров. Они молча проходят мимо публики, и многие вслух удивляются, как это три человека в состоянии были производить такой страшный шум.
//— * * * —//
На другое утро томный аптекарский ученик, загадочно улыбаясь, толчет в ступке мел с мятой.
Открывается дверь. Она. Дама, страдающая ревматизмом в руке.
– Bitte… Marienbad… – лепечет она, но глаза ее говорят: «Ты помнишь?»
– Искусственный или натуральный? – тихо спрашивает он, а глаза отвечают: «Я помню! Я помню!»
– Гигроскопической ваты на десять пенни, – вздыхает она («Ты видишь, как трудно уйти отсюда»).
Он достает вату, завертывает ее и потихоньку душит оппопонаксом.
В петличке у него увядшая вчерашняя гвоздика. Сегодня уже не привезли новых цветов.
Осень.


         Взамен политики

Конст. Эрбергу

Сели обедать.
Глава семьи, отставной капитан, с обвисшими, словно мокрыми усами и круглыми, удивленными глазами, озирался по сторонам с таким видом, точно его только что вытащили из воды и он еще не может прийти в себя. Впрочем, это был его обычный вид, и никто из семьи не смущался этим.
Посмотрев с немым изумлением на жену, на дочь, на жильца, нанимавшего у них комнату с обедом и керосином, заткнул салфетку за воротник и спросил:
– А где же Петька?
– Бог их знает, где они валандаются, – отвечала жена. – В гимназию палкой не выгонишь, а домой калачом не заманишь. Балует где-нибудь с мальчишками.
Жилец усмехнулся и вставил слово:
– Верно, все политика. Разные там митинги. Куда взрослые, туда и они.
– Э нет, миленький мой, – выпучил глаза капитан. – С этим делом, слава богу, покончено. Никаких разговоров, никакой трескотни. Кончено-с. Теперь нужно делом заниматься, а не языком трепать. Конечно, я теперь в отставке, но и я не сижу без дела. Вот придумаю какое-нибудь изобретение, возьму патент и продам, к стыду России, куда-нибудь за границу.
– А вы что же изволите изобретать?
– Да еще наверное не знаю. Что-нибудь да изобрету. Господи, мало ли еще вещей не изобретено! Ну, например, скажем, изобрету такую какую-нибудь машинку, чтобы каждое утро, в положенный час, аккуратно меня будила.

Покрутил с вечера ручку, а уж она сама и разбудит. А?
– Папочка, – сказала дочь, – да ведь это просто будильник.
Капитан удивился и замолчал.
– Да, вы действительно правы, – тактично заметил жилец. – От политики у нас у всех в голове трезвон шел. Теперь чувствуешь, как мысль отдыхает.
В комнату влетел краснощекий третьеклассник гимназист, чмокнул на ходу щеку матери и громко закричал:
– Скажите: отчего гимн-азия, а не гимн-африка.
– Господи, помилуй! С ума сошел! Где тебя носит! Чего к обеду опаздываешь? Вон и суп холодный.
– Не хочу супу. Отчего не гимн-африка?
– Ну, давай тарелку: я тебе котлету положу.
– Отчего кот-лета, а не кошка-зима? – деловито спросил гимназист и подал тарелку.
– Его, верно, сегодня выпороли, – догадался отец.
– Отчего вы-пороли, а не мы-пороли? – запихивая в рот кусок хлеба, бормотал гимназист.
– Нет, видели вы дурака? – возмущался удивленный капитан.
//— * * * —//
– Отчего бело-курый, а не черно-петухатый? – спросил гимназист, протягивая тарелку за второй порцией.
– Что-о? Хоть бы отца с матерью постыдился?!..
– Петя, постой, Петя! – крикнула вдруг сестра. – Скажи, отчего говорят д-верь, а не говорят д-сомневайся? А?
Гимназист на минуту задумался и, вскинув на сестру глаза, ответил:
– А отчего пан-талоны, а не хам-купоны!
Жилец захихикал.
– Хам-купоны… А вы не находите, Иван Степаныч, что это занятно? Хам-купоны!..
Но капитан совсем растерялся.
– Сонечка! – жалобно сказал он жене. – Выгони этого… Петьку из-за стола! Прошу тебя, ради меня.
– Да что ты, сам не можешь, что ли? Петя, слышишь? Папочка тебе приказывает выйти из-за стола. Марш к себе в комнату! Сладкого не получишь!

Гимназист надулся.
– Я ничего худого не делаю… у нас весь класс так говорит… Что ж, я один за всех отдувайся!..
– Нечего, нечего! Сказано – иди вон. Не умеешь себя вести за столом, так и сиди у себя!
Гимназист встал, обдернул курточку и, втянув голову в плечи, пошел к двери.
Встретив горничную с блюдом миндального киселя, всхлипнул и, глотая слезы, проговорил:
– Это подло – так относиться к родственникам… Я не виноват… Отчего вино-ват, а не пивоват?!..
Несколько минут все молчали. Затем дочь сказала:
– Я могу сказать, отчего я вино-вата, а не пивохлопок.
– Ах, да уж перестань хоть ты-то! – замахала на нее мать. – Слава богу: не маленькая…
Капитан молчал, двигал бровями, удивлялся и что-то шептал.
– Ха-ха! Это замечательно, – ликовал жилец. – А я тоже придумал: отчего живу-зем, а не помер-зем. А? Это, понимаете, по-французски. Живузем. Значит «я вас люблю». Я немножко знаю языки, то есть сколько каждому светскому человеку полагается. Конечно, я не специалист-лингвист…
– Ха-ха-ха! – заливалась дочка. – А почему Дубровин, а не осина-одинакова?..
Мать вдруг задумалась. Лицо у нее стало напряженное и внимательное, словно она к чему-то прислушивалась.
– Постой, Сашенька! Постой минутку. Как это… Вот опять забыла…
Она смотрела на потолок и моргала глазами.
– Ах, да! Почему сатана… нет… почему дьявол… нет, не так!..
Капитан уставился на нее в ужасе.
– Чего ты лаешься?
– Постой! Постой! Не перебивай. Да! Почему говорят чертить, а не дьяволить?
– Ох, мама! Мама! Ха-ха-ха! А отчего «па-почка», а не…
– Пошла вон, Александра! Молчать! – крикнул капитан и выскочил из-за стола.

//— * * * —//
Жильцу долго не спалось. Он ворочался и все придумывал, что он завтра спросит. Барышня вечером прислала ему с горничной две записочки. Одну в девять часов: «Отчего обни-мать, а не обни-отец?» Другую – в одиннадцать: «Отчего руб-ашка, а не девяносто девять копеек-ашка?»
На обе он ответил в подходящем тоне и теперь мучился, придумывая, чем бы угостить барышню завтра.
– Отчего… отчего… – шептал он в полудремоте.
Вдруг кто-то тихо постучал в дверь.
Никто не ответил, но стук повторился.
Жилец встал, закутался в одеяло.
– Ай-ай! Что за шалости! – тихо смеялся он, отпирая двери, и вдруг отскочил назад.
Перед ним, еще вполне одетый, со свечой в руках стоял капитан. Удивленное лицо его было бледно, и непривычная напряженная мысль сдвинула круглые брови.
– Виноват, – сказал он. – Я не буду беспокоить… Я на минутку… Я придумал…
– Что? Что? Изобретение? Неужели?
– Я придумал: отчего чер-нила, а чер-какой-нибудь другой реки? Нет… у меня как-то иначе… лучше выходило… А впрочем, виноват… Я, может быть, обеспокоил… Так – не спалось, – заглянул на огонек…
Он криво усмехнулся, расшаркался и быстро удалился.


         Новый циркуляр

Евель Хасин стоял на берегу и смотрел, как его сын тянет паром через узенькую, поросшую речонку.
На пароме стояла телега, понурая лошаденка и понурый мужичонка.
В душе Евеля шевельнулось сомнение.
– Чи взял ты з него деньги вперед? – крикнул он сыну.
Сын что-то отвечал. Евель не расслышал и хотел переспросить, но вдруг услышал по дороге торопливые шаги. Он обернулся. Прямо к нему бежала дочка, очевидно, с какой-то потрясающей новостью. Она плакала, махала руками, приседала, хваталась за голову.
– Ой, папаша! Едет! Ой, что же нам теперь делать!
– Кто едет?
– Ой, господин урядник!..
Евель всплеснул руками, взглянул вопросительно наверх, но, не найдя на небе никакого знака, укоризненно покачал головой и пустился бежать к дому.
– Гинда! – крикнул он в сенях. – Чи правда?
– Ой, правда, – отвечал из-за занавески рыдающий голос.
– В четверг наезжал, с четверга три дня прошло. Только три дня. Чи ж ты ему чего не доложила?
– Доложила, аж переложила, – рыдал голос Гинды. – Крупы положила, сала шматок урезала, курицу с хохлом…
– Может, бульбу забыла?
– И бульбу сыпала…
В хату вбежала девочка.
– Ой, папаша! Едет! Ой, близко!
– А может, он верхом приехал, – говорит Евель, и в голосе его дрожит надежда.
– Не! На дрендульке приехал. Коня к забору привязал, сам у хату идет.

В окно кто-то стукнул.
– Эй! Евель Хасин, паромщик!
Евель сделал любезное лицо и выбежал на улицу.
– И как мы себе удивились… – начал он.
Но урядник был озабочен и сразу приступил к делу.
– Ты – паромщик Евель Хасин?
– Ну, как же, господин урядник, вам должно быть известно…
– Что там известно? – огрызнулся урядник, точно ему почудились какие-то неприятные намеки. – Ничего нам не может быть известно пред лицом начальства. Так что вышел новый циркуляр. Еврей, значит, который имеет несимпатичное распространение в окружающей природе и опасно возбуждает жителей, того, значит, ф-фью! Облечен властью по шапке. Понял? Раз же я тебя считаю приятным и беспорядку в тебе не вижу – живи. Мне наплевать – живи.
– Господин урядник! Разве же я когда-нибудь…
– Молчи! Я теперь должен наблюдать. Два раза в неделю буду наезжать и справляться у окружающих жителей. Ежели кто что и так далее – у меня расправа коротка. Левое плечо вперед! Ма-арш! Понял?
– А как же не понять! Я, может, еще уже давно понял.
– Можешь идти, если нужно что похозяйничать. Я тут трубочку покурю. Мне ведь тоже некогда. Васто тут тридцать персон, да все в разных концах. А я один. Всех объехать дня не хватит.
Евель втянул голову в плечи, вздохнул и пошел в хату.
– Гинда! Неси что надо, положи в дрендульку. Они торопятся.

//— * * * —//
– Ой, Евель! Вставай скорей! Не слышишь ты звонков? Или у тебя сердце оглохло. Ну, я разбужу его. Знаешь, кого наш Хаим на пароме тянет? Господина станового! Станового тянет наш Хаим, везет беду на веревке прямо в наш дом.
Евель вскочил бледный, взъерошенный. Взглянул на потолок, подумал, покрутил головой.
– Это, Гинда, уже ты врешь.
– Пусть он так едет, как я вру! – зарыдала Гинда.
Тогда он вдруг понял, заметался, кинулся к окну.
– Двоська! Гони кабана в пуню. Гони скорей! Зачини двери!
– Ой, гони кабана! – спохватилась и Гинда. – Ой, Двоська, гони, двери зачини.
Было как раз время.
Толстый пристав вылезал из брички.
– Таки в бричке! – с тоской шептал Евель. – Таки не верхом!.. Гинда, поди в кладовку, вынеси гуся…
Гинда всхлипнула и полезла в карман за ключами. А Евель уже кланялся и говорил самым любезным голосом:
– Ваше превосходительство! И как мы себе удивились…
– Удивился? Чего же ты, жид, удивился? Тебе урядник новый циркуляр читал?
– Урядники-с, читали-с…
– К-каналья! Поспел… – Он минутку подумал. – Ну-с, так, значит, вполне от тебя зависит вести себя так, чтобы на месте сидеть. Ты вон паром арендуешь, доход имеешь, ты должен этим дорожить. Вон и огород у тебя… Крамолу станешь разводить – к черту полетишь. Ежели не будешь приятен властям и вообще народу… Капусту не садишь? Мне капуста нужна. Двадцать кочанов… Терентий, пойди выбери – вон у него огород. Он еще паршивых подсунет. Всем должен быть приятен и вполне безопасен. Понял? Если кто-либо заметит в тебе опасную наклонность, грозящую развращением нравов мирного населения и совращением в крамольную деятельность с нарушением государственных устоев и распространением… Это что за девчонка? Дочка? Пусть пойдет гороху нащиплет. Мне много нужно… и распространением неприятного впечатления вследствие каких бы то ни было физических, нравственных или иных свойств… Свиней держишь? Как нет? А это что? Это чьи следы? Твои, что ли? Вон и пунька за амбарчиком. Свинья?
– Ваше превосходительство! Пусть буду я так богат, как оно свинья! Ваше…
– Что ты врешь! Обалдел! С кем говоришь?! Кому врешь? Мерзавец! Ворон костей не соберет!.. Отворяй пуню. Я хочу у тебя свинью купить.
– Ваше высокое превосходительство! Я не врал. Видит Бог! Оно не свинья! Оно кабан…
– Б-болван! Скажи Терентию, пусть веревкой окрутит. Можно сзади привязать. И кабан-то какой тощий. Подлецы! Скотину держат, а пойло сами жрут. Ну ладно, не скули! Я ведь не сержусь… Деньги за мной.

//— * * * —//
Два дня Евеля трясла лихорадка.
На третий день вылез погреться на солнышке. Подошла Гинда. Стали говорить про кабана, вспоминать, какой он был.
– Он, может, пудов восемь весил… – вздыхал Евель.
– А может, и девять – и девять с половиной. Все может быть. Почему нет?
– Я бы его продал в городе за десять рублей, так у нас на каждый шабаш селедка бы была и деньги бы спрятаны были.
– А я бы его зарезала, тай посолила бы. Господину уряднику по шматочку надолго бы хватило. А теперь что я дам? Огурцов они не любят…
– А я бы продал, аренду заплатил. Жалко кабана. Хороший был. И резать жалко.
– Жалко! – согласилась Гинда. – Хороший.
Но Евель уже не слушал ее. Он весь насторожился, и волосы у него стали дыбом.
– Звонки…
– Звонки… – стонущим шепотом вторила Гинда.
– Это сам…
– Сам…
Евель на этот раз не поднимал глаз к небу. Чего там спрашивать, раз уже знаешь.
Тройка неслась прямо на них.
Не успели лошади остановиться, как в коляске что-то загудело, зарычало… Евель ринулся вперед.
– Кррамольники! Да я тебя в порошок изотру, мерррз… Циркуляр понимаешь?
– Ой, понимаю, – взвыл Евель. – Господин урядник объясняли, господин его превосходительство пристав объясняли… Понимаю! Ваше сиятельство! Хотел бы я так не понимать, как я понимаю!
– Молчать! Циркуляр разъяснили?
– Ой, как разъяснили! Все до последнего кабана разъяснили…
– Что-о? Ты что себе позволяешь? Да ты знаешь ли, что, если я захочу, так от тебя мокрого места не останется. Пойди разменяй мне двадцать рублей. Живо! Бумажка за мной.
– Ваше высокое сият…
Исправник рявкнул. Евель подогнул колени и, шатаясь, поплелся в хату.
Там уже сидела Гинда и распарывала подкладку у подола своего платья.
Евель сел рядом и ждал.
Из подкладки вылез комок грязных тряпок. Дрожащие пальцы развернули его, высыпали содержимое на колени.

– Только семнадцать рублей и восемьдесят семь копеек… Убьет!
– Еще капуста осталась… Может, они капусту кушают…
Евель поднял глаза к потолку и тихо заговорил.
– Боже праведный! Боже добрый и справедливый! Сделай так, чтобы они кушали капусту!..


         Модный адвокат

В этот день народу в суде было мало. Интересного заседания не предполагалось.
На скамьях за загородкой томились и вздыхали три молодых парня в косоворотках. В местах для публики – несколько студентов и барышень, в углу два репортера.
На очереди было дело Семена Рубашкина. Обвинялся он, как было сказано в протоколе, «за распространение волнующих слухов о роспуске первой Думы» в газетной статье.
Обвиняемый был уже в зале и гулял перед публикой с женой и тремя приятелями. Все были оживлены, немножко возбуждены необычайностью обстановки, болтали и шутили.
– Хоть бы уж скорее начинали, – говорил Рубашкин, – голоден, как собака.
– А отсюда мы прямо в «Вену» завтракать, – мечтала жена.
– Га! га! га! Вот как запрячут его в тюрьму, вот вам и будет завтрак, – острили приятели.
– Уж лучше в Сибирь, – кокетничала жена, – на вечное поселение. Я тогда за другого замуж выйду.
Приятели дружно гоготали и хлопали Рубашкина по плечу.
В залу вошел плотный господин во фраке и, надменно кивнув обвиняемому, уселся за пюпитр и стал выбирать бумаги из своего портфеля.
– Это еще кто? – спросила жена.
– Да это мой адвокат.

– Адвокат? – удивились приятели. – Да ты с ума сошел! Для такого ерундового дела адвоката брать! Да это, батенька, курам на смех. Что он делать будет? Ему и говорить-то нечего! Суд прямо направит на прекращение.
– Да я, собственно говоря, и не собирался его приглашать. Он сам предложил свои услуги. И денег не берет. Мы, говорит, за такие дела из принципа беремся. Гонорар нас только оскорбляет. Ну я, конечно, настаивать не стал. За что же его оскорблять?
– Оскорблять нехорошо, – согласилась жена.
– А с другой стороны, чем он мне мешает? Ну, поболтает пять минут. А может быть, еще и пользу принесет. Кто их знает? Надумают еще там какой-нибудь штраф наложить, ан он и уладит дело.
– Н-да, это действительно, – согласились приятели.
Адвокат встал, расправил баки, нахмурил брови и подошел к Рубашкину.
– Я рассмотрел ваше дело, – сказал он и мрачно прибавил: – Мужайтесь.
Затем вернулся на свое место.
– Чудак! – прыснули приятели.
– Ч-черт, – озабоченно покачал головой Рубашкин. – Штрафом пахнет.

//— * * * —//
– Прошу встать! Суд идет! – крикнул судебный пристав.
Обвиняемый сел за свою загородку и оттуда кивал жене и друзьям, улыбаясь сконфуженно и гордо, точно получил пошлый комплимент.
– Герой! – шепнул жене один из приятелей.
– Православный! – бодро отвечал между тем обвиняемый на вопрос председателя.
– Признаете ли вы себя автором статьи, подписанной инициалами С. Р.?
– Признаю.
– Что имеете еще сказать по этому делу?
– Ничего, – удивился Рубашкин.
Но тут выскочил адвокат.
Лицо у него стало багровым, глаза выкатились, шея налилась. Казалось, будто он подавился бараньей костью.
– Господа судьи! – воскликнул он. – Да, это он перед вами, это Семен Рубашкин. Он автор статьи и распускатель слухов о роспуске первой Думы, статьи, подписанной только двумя буквами, но эти буквы С. Р. Почему двумя, спросите вы. Почему не тремя, спрошу и я. Почему он, нежный и преданный сын, не поместил имени своего отца? Не потому ли, что ему нужны были только две буквы С. и Р.? Не является ли он представителем грозной и могущественной партии?
Господа судьи! Неужели вы допускаете мысль, что мой доверитель просто скромный газетный писака, обмолвившийся неудачной фразой в неудачной статье? Нет, господа судьи! Вы не вправе оскорбить его, который, может быть, представляет собой скрытую силу, так сказать, ядро, я сказал бы, эмоциональную сущность нашего великого революционного движения.
Вина его ничтожна, – скажете вы. Нет! – воскликну я. Нет! – запротестую я.
Председатель подозвал судебного пристава и попросил очистить зал от публики.
Адвокат отпил воды и продолжал:
– Вам нужны герои в белых папахах! Вы не признаете скромных тружеников, которые не лезут вперед с криком «руки вверх!», но которые тайно и безыменно руководят могучим движением. А была ли белая папаха на предводителе ограбления московского банка? А была ли белая папаха на голове того, кто рыдал от радости в день убийства фон-дер… Впрочем, я уполномочен своим клиентом только в известных пределах. Но и в этих пределах я могу сделать многое.
Председатель попросил закрыть двери и удалить свидетелей.
– Вы думаете, что год тюрьмы сделает для вас кролика из этого льва?
Он повернулся и несколько мгновений указывал рукой на растерянное, вспотевшее лицо Рубашкина. Затем, сделав вид, что с трудом отрывается от величественного зрелища, продолжал:
– Нет! Никогда! Он сядет львом, а выйдет стоглавой гидрой! Он обовьет, как боа констриктор, ошеломленного врага своего, и кости административного произвола жалобно захрустят на его могучих зубах.
Сибирь ли уготовили вы для него? Но господа судьи! Я ничего не скажу вам. Я спрошу у вас только: где находится Гершуни? Гершуни, сосланный вами в Сибирь?
И к чему? Разве тюрьма, ссылка, каторга, пытки (которые, кстати сказать, к моему доверителю почему-то не применялись), разве все эти ужасы могли бы вырвать из его гордых уст хоть слово признания или хоть одно из имен тысячи его сообщников?
Нет, не таков Семен Рубашкин! Он гордо взойдет на эшафот, он гордо отстранит своего палача и, сказав священнику: «Мне не нужно утешения!» – сам наденет петлю на свою гордую шею.
Господа судьи! Я уже вижу этот благородный образ на страницах «Былого», рядом с моей статьей о последних минутах этого великого борца, которого стоустая молва сделает легендарным героем русской революции.
Воскликну же и я его последние слова, которые он произнесет уже с мешком на голове: «Да сгинет гнусное…»
Председатель лишил защитника слова.
Защитник повиновался, прося только принять его заявление, что доверитель его, Семен Рубашкин, абсолютно отказывается подписать просьбу о помиловании.

//— * * * —//
Суд, не выходя для совещания, тут же переменил статью и приговорил мещанина Семена Рубашкина к лишению всех прав состояния и преданию смертной казни через повешение.
Подсудимого без чувств вынесли из зала заседания.
//— * * * —//
В буфете суда молодежь сделала адвокату шумную овацию.
Он приветливо улыбался, кланялся, пожимал руки.
Затем, закусив сосисками и выпив бокал пива, попросил судебного хроникера прислать ему корректуру защитительной речи.
– Не люблю опечаток, – сказал он.
//— * * * —//
В коридоре его остановил господин с перекошенным лицом и бледными губами. Это был один из приятелей Рубашкина.
//— * * * —//
– Неужели все кончено! Никакой надежды?
Адвокат мрачно усмехнулся.
– Что поделаешь! Кошмар русской действительности!..

load...

Конец

Книга закончилась. Надеемся, Вы провели время с удовольствием!

Поделитесь, пожалуйста, своими впечатлениями:

Оглавление:

  • 1

  • 2

  • 2

  • 4

  • 5

  • 7

  • 7

  • 8

  • 9

  • 10

  • 12

  • 13

  • 16

  • 17

  • 17

  • 19

  • 20

  • 21

  • 22

  • 24

  • 25

  • 28

  • 29

  • 30

  • 31

  • 31

  • 33

  • 34

  • 35

  • 37

  • 40

  • 41

  • 42

  • 44

  • 45

  • 46

  • 47

  • 48

  • 48

  • 50

  • 51

  • 53

  • 55

  • 56

  • 58

  • 60

  • 61

  • 63

  • 64

  • 65

  • 66

  • 68

  • 69

  • 76

  • 77

  • 79

  • 79

  • 81

  • 82

  • 83

  • 85

  • 89

  • 90

  • 91

  • 92

  • 94

  • 95

  • 96

  • 97

  • 98

  • 99

  • 100

  • 102

  • 103

  • 103

  • 104

  • 106

  • 107

  • 108

  • 110

  • 111

  • 113

  • 115

  • 116

  • 117

  • 118

  • 119

  • 120

  • 121

  • 122

  • 123

  • 125

  • 125

  • 126

  • 128

  • 129

  • 131

  • 132

  • 134

  • 135

  • 136

  • 138

  • 139

  • 140

  • 141

  • 143

  • 144

  • 145

  • 146

  • 147

  • 148

  • 150

  • 150

Настройки:

Ширина: 100%

Выравнивать текст

Рассказы

Любовь

Это были дни моей девятой весны, дни чудесные, долгие, насыщенные жизнью, полные до краев.

Все в эти дни было интересно, значительно и важно. Предметы были новы, люди были мудры, знали удивительно много и хранили свои великие темные тайны до какого-то неведомого мне срока.

Радостно начиналось утро каждого долгого дня: тысячи маленьких радуг в мыльной пене умывальника, новое, легкое, светлое платьице, молитва перед образом, за которым еще не засохли новые вербочки, чай на террасе, уставленной вынесенными из оранжереи кадками с лимонными деревьями, старшие сестры, чернобровые, с длинными косами, еще непривычные, только что приехавшие на каникулы из своего института, и хлопанье вальков на пруду за цветником, где звонкими голосами перекликаются полощущие белье бабы, и томное кудахтанье кур за купой молодой, еще мелколистной сирени; все само по себе было ново, радостно и, кроме того, обещало что-то еще более новое и радостное.

И вот в эту весну, девятую в моей жизни, пришла ко мне моя первая любовь, пришла, прошла и ушла вся целиком — с восторгом и болью и разочарованием, как и быть полагается каждой настоящей любви.

* * *

Четыре девки в холщовых рубахах с расшитыми наплечниками, в запасках и монистах — Ходоска, Параска, Пидорка и Ховра — пололи в саду дорожки. Скребли, чиркали лопатками свежую черную землю, переворачивали плотными маслянистыми ломтями, отдирали цепкие, трескучие, тонкие, как нервы, корешки.

Я целыми часами, пока не позовут, стояла и смотрела и вдыхала душный, сырой запах земли.

Монисты мотались и звякали, загорелые первым красным загаром руки легко и весело скользили по деревяшкам лопат.

И вот как-то вместо Ховры, белесой, коренастой, с красной тесьмой вокруг головы, я увидела новую, высокую, гибкую, узкобедрую.

— Новая, а вас как зовут? — спросила я.

Темная голова с узким белым пробором, обмотанная плотными четырехпрядными косами, поднялась, и глянули на меня из-под круглых союзных бровей лукавые темные глаза, и усмехнулся румяный веселый рот:

— Ганка!

И зубы блеснули, ровные, белые, крупные.

Сказала и засмеялась, и все девки засмеялись, и мне тоже стало весело.

Удивительная была эта Ганка! Чего она смеялась?! И отчего от нее так хорошо и весело? Одета хуже, чем франтиха Параска, но толстая полосатая запаска так ловко обтягивала узкие стройные бедра, красный шерстяной кушак так беспокойно и крепко сжимал талию, и зеленая тесемочка так ярко дрожала у ворота рубашки, что, казалось, лучшего ничего и придумать было бы нельзя.

Я смотрела на нее, и каждый поворот ее гибкой темной шеи пел, как песня, в моей душе. И вдруг снова сверкнули глаза, лукавые, щекотные, засмеялись и потупились.

Я удивлялась на Параску, Ходоску, Пидорку — как они могут не смотреть на нее все время и как они смеют обращаться с ней как с равной! Разве они не видели, какая она? Да и сама она как будто думает, что она такая же, как и другие.

А я смотрела на нее недвижно, бездумно, точно сон видела.

Издалека голос позвал меня. Я знала, что это зовут на урок музыки, но не откликнулась.

Потом видела, как по соседней аллее прошла мама с двумя чужими нарядными дамами. Мама позвала меня. Нужно было подойти и сделать реверанс. Одна из дам подняла мое лицо за подбородок маленькой рукой, затянутой в душистую белую перчатку. Дама нежная, белая, кружевная, и, глядя на нее, Ганка показалась мне грубой, шершавой.

— Она нехорошая, Ганка.

Я тихо побрела домой.

На другое утро спокойно, просто и весело пошла посмотреть, где сегодня полют дорожки.

Темные милые глаза встретили меня так же ласково и весело, как будто ничего не произошло, как будто не изменила я им из-за душистой, кружевной дамы. И снова певучая музыка движений стройного тела завладела, запела, зачаровала.

За завтраком говорили о вчерашней гостье, графине Миончинской. Старший брат искренно восхищался ею. Он был простой и милый, но так как воспитывался в лицее, то должен был, говоря, растягивать слова, присюсюкивать и на ходу слегка волочить правую ногу. И здесь летом в деревне, вероятно, боясь утратить эти стигматы дендизма, немало удивлял нас, маленьких, своими повадками.

— Графиня ди-ивно хороша! — говорил он. — Она была первой красавицей этого сэ-эзона.

Брат-кадет спорил:

— Ничего не нахожу в ней особенного. Жантильничает, а у самой лапища, как у бабищи, которая коноплю мочила.

Старший облил кадета презрением:

— Qu’est ce que c’est lapicha? Qu’est ce que c’est ba-bicha? Qu’est ce que c’est konoplia?[1]

— Вот кто действительно красавица, — продолжает кадет, — это — Ганка, которая в саду работает.

— Пшш!

— Конечно, она плохо одета, но надень на нее кружевное платье да перчатки, так она этой графине десять очков вперед даст.

У меня так забилось сердце, что я даже глаза закрыла.

— Как можно говорить такой вздор, — обиделась за графиню сестра Вера. — Ганка грубая, с плохими манерами. Она, наверное, ест рыбу ножом.

Я мучилась ужасно. Казалось, что сейчас что-то откроется, какая-то моя тайна, — а в чем эта тайна, я и сама не знала.

— Ну это, положим, к делу не относится, — сказал старший брат. — У Елены Троянской тоже не было гувернанток, и рыбу она ела даже не ножом, а прямо руками, и тем не менее ее репутация мировой красавицы очень прочна. Что с тобой, Кишмиш, чего ты такая красная?

Кишмиш — было мое прозвище, и я отвечала дрожащим голосом:

— Оставьте меня в покое… я ведь вас не трогаю! а вы все… ко мне всегда придираетесь.

Вечером в темной гостиной, лежа на диване, я слушала, как мама играла в зале любимую мою вещь — каватину из оперы «Марта». В мягкой, нежной мелодии было что-то, что вызывало и повторяло во мне то певучее томление, которое было в движениях Ганки. И от сладкой муки, музыки, печали и счастья я плакала, уткнувшись лицом в подушку дивана.

* * *

Утро было серенькое, и я испугалась, что будет дождь и меня не пустят в сад. Меня не пустили.

Грустно села я за рояль и стала играть экзерсисы, сбиваясь каждый раз на том же месте.

Но перед завтраком выглянуло солнце, и я кинулась в сад.

Девки только что побросали лопаты и сели полдничать. Достали обвязанные тряпками горлачи и казанки, стали есть кто кашу, кто кислое молоко. Ганка развязала узелок, достала краюху хлеба и головку чесноку, потерла чесноком корочку и стала есть, поблескивая на меня лукавыми глазами.

Я испугалась и отошла. Очень было страшно, что Ганка ест такую гадость. Этот чеснок точно отодвинул ее от меня. Непонятной и очень чужой стала она мне. Уж лучше бы рыбу ножом…

Я вспомнила, что брат говорил о Елене Прекрасной, но не утешилась и побрела домой.

У черного крыльца сидела няня, вязала чулок и слушала, что ей рассказывает ключница.

Я услышала слово «Ганка» и притихла. Знала по опыту, что если подойду, то или меня отошлют, или разговаривать перестанут.

— Всю зиму у управляющихи прослужила. Девка работящая. Однако замечает управляющиха: что ни вечер, у ней солдат сидит. Раз выгнала, два выгнала, каждый раз не нагоняешься.

— Известное дело, — соглашается няня, — где ж каждый раз нагоняться-то.

— Ну и ругала ее, конечно, и все. А той что — только хохочет. А под Крещение слышит управляющиха, быдто Ганка в кухне что-то переставляет, не то что. А утром слышит — пищит что-то. Пошла в кухню — Ганки нет, а на постели в тряпках ребеночек пищит. Испугалась управляющиха, ищет Ганку, куда, мол, она уползла, не случилось ли чего худого. Глянула в окно — ан Ганка-то у проруби босая стоит, белье свое полощет и песню поет. Хотела ее управляющиха прогнать, да жалко стало, что уж больно девка здорова!

Я тихо отошла.

Значит, Ганка знакома с простым необразованным солдатом. Ужас, ужас. И потом она мучила какого-то ребеночка. Тут что-то уж совсем темное и страшное. Она его где-нибудь стащила и спрятала в тряпках, а когда он запищал, она побежала к проруби песни петь.

Я тосковала весь вечер, а ночью видела сон, от которого проснулась в слезах. Но сон был не грустный и не страшный, и плакала я не от горя, а от восторга. Проснувшись, я плохо помнила его и рассказать не могла.

— Снилась мне лодка, совсем прозрачная, голубая; она проплыла через стену прямо в серебряные камыши. Это были все стихи и музыка.

— Да ты чего ревешь-то, — удивлялась няня. — Лодка приснилась, так уж и реветь. Может, это еще к хорошему, лодка-то.

Я видела, что она не понимает, а рассказать и объяснить я больше ничего не могла. А душа звенела, и пела, и плакала от восторга. Голубая лодка, серебряный камыш, стихи и музыка…

В сад не пошла. Было страшно, что увижу Ганку и начну думать про жуткое, непонятное — про солдата и ребеночка в тряпках.

День потянулся беспокойный. На дворе гулял ветер, гнул деревья, и те мотали ветками, и листья на них сухо кипели шумом морской пены.

В коридоре около кладовой новость: на столе откупоренный ящик с апельсинами. Это значит, сегодня привезли из города и подадут после обеда.

Я обожаю апельсины. Они круглые и желтые, как солнце, а под шкуркой у них тысячи крошечных мешочков, налитых душистым сладким соком. Апельсин радость, апельсин красавец.

И вдруг мне вспомнилась Ганка. Она ведь не знает апельсина. Теплая нежность и жалость согрели сердце.

Бедненькая! Не знает. Дать бы ей хоть один. Да как быть? Взять без спросу немыслимо. Спросить, скажут — за обедом получишь. А унести от обеда нельзя. Не позволят, либо спросят, а не то так еще и сами догадаются. Может быть, смеяться станут… Нет, надо просто взять, да и все тут. Ну накажут, не дадут больше, и все тут. Чего бояться.

Круглый, прохладный, приятный, он у меня в руке.

Как могла я это сделать? Воровка! Воровка! Ничего. Потом, потом все это разберется, а сейчас — скорее к Ганке.

Девки пололи у самого дома, у черного крыльца.

— Ганка! Это вам, вам. Попробуйте… это вам.

Смеется румяный рот.

— Це шо?

— Апельсин. Это для вас.

Вертит в руке. Не надо ее стеснять.

Я побежала домой и, высунувшись через окно коридора, смотрела, что будет. Хотела пережить с ней ее удовольствие.

Она откусила кусок прямо со шкуркой (чего же я не вычистила!) и вдруг распялила рот и, вся уродливо сморщившись, выплюнула и отшвырнула апельсин далеко в кусты. Девки окружили ее, смеясь. А она все морщилась, мотала головой, плевала и вытирала рот рукавом шитой рубахи.

Я сползла с подоконника, быстро прошла в темный угол коридора и там, забившись за большой крытый пыльным ковром сундук, села на пол и заплакала.

Все было кончено. Я стала воровкой, чтобы дать ей самое лучшее, что я только знала в мире. А она не поняла и плюнула.

Как изжить это горе и эту обиду?

Я плакала, сколько слез хватило. Потом, кроме мысли о моем горе, мелькнула новая:

— Нет ли за сундуком мыши?

Этот страх вошел в душу, окреп, спугнул прежнее настроение и вернул к жизни.

В коридоре встретилась няня. Она всплеснула руками:

— Платье-то, платье-то все как есть заваляла! Да ты никак опять плачешь?

Я молчала. Сегодня утром человечество не поняло моих серебряных камышей, которые мне так хотелось объяснить. А «это» — это даже и рассказать нельзя. В «этом» я должна быть одинока.

Но человечество ждало ответа и трясло меня за плечо. И я отгородилась от него, как сумела:

— Я не плачу. Я… у меня… у меня просто зуб болит.

Счастливая любовь

Наталья Михайловна проснулась и, не открывая глаз, вознесла к небу горячую молитву:

«Господи! Пусть сегодня будет скверная погода! Пусть идет дождь, ну хоть не весь день, а только от двух до четырех!»

Потом она приоткрыла левый глаз, покосилась на окно и обиделась: молитва ее не была уважена. Небо было чисто, и солнце катилось по нему как сыр в масле. Дождя не будет, и придется от двух до четырех болтаться по Летнему саду с Сергеем Ильичом.

Наталья Михайловна долго сидела на постели и горько думала. Думала о любви.

«Любовь — очень тяжелая штука! Вот сегодня, например, мне до зарезу нужно к портнихе, к дантисту и за шляпой. А я что делаю? Я бегу в Летний сад на свидание. Конечно, можно притвориться, что заболела. Но ведь он такой безумный, он сейчас же прибежит узнавать, в чем дело, и засядет до вечера. Конечно, свидание с любимым человеком — это большое счастье, но нельзя же из-за счастья оставаться без фулярового платья. Если ему это сказать, он, конечно, застрелится, — хо! Он на это мастер! А я не хочу его смерти. Во-первых, потому, что у меня с ним роман. Во-вторых, все-таки из всех, кто бывает у Лазуновых, он самый интересный…»

К половине третьего она подходила к Летнему саду, и снова душа ее молилась тайно и горячо:

«Господи! Пусть будет так, что этот дурак подождал-пождал, обиделся и ушел! Я хоть к дантисту успела бы!..»

— Здравствуйте, Наталья Михайловна!

Сергей Ильич догонял ее смущенный и запыхавшийся.

— Как? Вы только что пришли? Вы опоздали? — рассердилась Наталья Михайловна.

— Господь с вами! Я уже больше часа здесь. Нарочно подстерегал вас у входа, чтобы как-нибудь не пропустить.

Вошли в сад.

Няньки, дети, гимназистки, золотушная травка, дырявые деревья.

— Надоел мне этот сад.

— Адски! — согласился Сергей Ильич и, слегка покраснев, прибавил: — То есть, я хотел сказать, что отношусь к нему адски… симпатично, потому что обязан ему столькими счастливыми минутами!

Сели, помолчали.

— Вы сегодня неразговорчивы! — заметила Наталья Михайловна.

— Это оттого, что я адски счастлив, что вижу вас. Наташа, дорогая, я тебя три дня не видел! Я думал, что прямо не переживу этого!

— Милый! — шепнула Наталья Михайловна, думая про фуляр.

— Ты знаешь, ведь я нигде не был все эти три дня. Сидел дома как бешеный и все мечтал о тебе. Адски мечтал! Актриса Калинская навязала мне билет в театр, вот посмотри, могу доказать, видишь билет, — я и то не пошел. Сидел дома! Не могу без тебя! Понимаешь? Это — прямо какое-то безумие!

— Покажи билет… А сегодня какое число? Двадцатое? А билет на двадцать первое. Значит, ты еще не пропустил свою Калинскую. Завтра пойдешь.

— Как, неужели на двадцать первое? А я и не посмотрел, — вот тебе лучшее доказательство, как мне все безразлично.

— А где же ты видел эту Калинскую? Ведь ты же говоришь, что все время дома сидел?

— Гм… Я ее совсем не видел. Ну вот, ей-богу, даже смешно. А билет, это она мне… по телефону. Адски звонила! Я уж под конец даже не подходил. Должна же она понять, что я не свободен. Все уже догадываются, что я влюблен. Вчера Марья Сергеевна говорит: «Отчего вы такой задумчивый?» И погрозила пальцем.

— А где же ты видел Марью Сергеевну?

— Марью Сергеевну? Да, знаешь, пришлось забежать на минутку по делу. Ровно пять минут просидел. Она удерживала и все такое. Но ты сама понимаешь, что без тебя мне там делать нечего. Весь вечер проскучал адски, даже ужинать не остался. К чему? За ужином генерал Пяткин стал рассказывать анекдот, а конец забыл. Хохотали до упаду. Я говорю: «Позвольте, генерал, я докончу». А Нина Павловна за него рассердилась. Вообще масса забавного, я страшно хохотал. То есть не я, а другие, потому что я ведь не оставался ужинать.

— Дорогой! — шепнула Наталья Михайловна, думая о прикладе, который закатит ей портниха. «Дорогой будет приклад. Самой купить, гораздо выйдет дешевле».

— Если бы ты знала, как я тебе адски верен! Третьего дня Верочка Лазунова зовет кататься с ней на моторе. Я говорю: «Вы, кажется, с ума сошли!» И представь себе, эта сумасшедшая чуть не вывалилась. На крутом повороте открыла дверь… Вообще тоска ужасная… о чем ты задумалась? Наташа, дорогая! Ты ведь знаешь, что для меня никто не существует, кроме тебя! Клянусь! Даже смешно! Я ей прямо сказал: «Сударыня, помните, что это первый и последний раз…»

— Кому сказал? Верочке? — очнулась Наталья Михайловна.

— Катерине Ивановне…

— Что? Ничего не понимаю!

— Ах, это так, ерунда. Она очень умная женщина. С ней иногда приятно поговорить о чем-нибудь серьезном, о политике, о космографии. Она, собственно говоря, недурна собой, то есть симпатична, только дура ужасная. Ну и потом, все-таки старинное знакомство, неловко…

— А как ее фамилия?

— Тар… А впрочем, нет, нет, не Тар… Забыл фамилию. Да, по правде говоря, и не полюбопытствовал. Мало ли с кем встречаешься, не запоминать же все фамилии. У меня и без того адски много знакомых… Что ты так смотришь? Ты, кажется, думаешь, что я тебе изменяю? Дорогая моя! Мне прямо смешно! Да я и не видал ее… Я видел ее последний раз ровно два года назад, когда мы с тобой еще и знакомы не были. Глупенькая! Не мог же я предчувствовать, что встречу тебя. Хотя, конечно, предчувствия бывают. Я много раз говорил: «Я чувствую, что когда-нибудь адски полюблю». Вот и полюбил. Дай мне свою ручку.

«Как он любит меня! — умилялась Наталья Михайловна. — И к тому же у Лазуновых он, безусловно, самый интересный».

Она взглянула ему в глаза глубоко и страстно и сказала:

— Сережа! Мой Сережа! Ты и понять не можешь, как я люблю тебя! Как я истосковалась за эти дни! Все время я думала только о тебе. Среди всех этих хлопот суетной жизни одна яркая звезда — мысль о тебе. Знаешь, Сережа, сегодня утром, когда я проснулась, я даже глаз еще не успела открыть, как сразу почувствовала: «Сегодня я его увижу».

— Дорогая! — шепнул Сергей Ильич и, низко опустив голову, словно под тяжестью охлынувшего его счастья, посмотрел потихоньку на часы.

— Как бы я хотела поехать с тобой куда-нибудь вместе и не расставаться недели на две…

— Ну, зачем же так мрачно? Можно поехать на один день куда-нибудь, — в Сестрорецк, что ли…

— Да, да, и все время быть вместе, не расставаться…

— Вот, например, в следующее воскресенье, если хочешь, можно поехать в Павловск, на музыку.

— И ты еще спрашиваешь, хочу ли я! Да я за это всем пожертвую, жизнь отдам! Поедем, дорогой мой, поедем! И все время будем вместе! Все время! Впрочем, ты говоришь — в следующее воскресенье, не знаю наверное, буду ли я свободна. Кажется, Малинина хотела, чтобы я у нее обедала. Вот тоска-то будет с этой дурой!

— Ну что же делать, раз это нужно! Главное, что мы любим друг друга.

— Да… да, в этом радость. Счастливая любовь — это такая редкость. Который час?

— Половина четвертого.

— Боже мой! А меня ждут по делу. Проводи меня до извозчика. Какой ужас, что так приходится отрываться друг от друга… Я позвоню на днях по телефону.

— Я буду адски ждать! Любовь моя! Любовь моя!

Он долго смотрел ей вслед, пока обращенное к нему лицо ее не скрылось за поворотом. Смотрел, как зачарованный, но уста его шептали совсем не соответствующие позе слова:

— «На днях позвоню». Знаем мы ваше «на днях». Конечно, завтра с утра трезвонить начнет! Вот связался на свою голову, а прогнать, — наверное, повесится! Дура полосатая!

О вечной любви

Днем шел дождь. В саду сыро.

Сидим на террасе, смотрим, как переливаются далеко на горизонте огоньки Сен-Жермена и Вирофле. Эта даль отсюда, с нашей высокой лесной горы, кажется океаном, и мы различаем фонарики мола, вспышки маяка, сигнальные светы кораблей. Иллюзия полная.

Тихо.

Через открытые двери салона слушаем последние тоскливо-страстные аккорды «Умирающего лебедя», которые из какой-то нездешней страны принесло нам радио.

И снова тихо.

Сидим в полутьме, красным глазком подымается, вспыхивает огонек сигары.

— Что же мы молчим, словно Рокфеллер, переваривающий свой обед? Мы ведь не поставили рекорда дожить до ста лет, — сказал в полутьме баритон.

— А Рокфеллер молчит?

— Молчит полчаса после завтрака и полчаса после обеда. Начал молчать в сорок лет. Теперь ему девяносто три. И всегда приглашает гостей к обеду.

— Ну, а как же они?

— Тоже молчат.

— Эдакое дурачье!

— Почему?

— Потому что надеются. Если бы бедный человек вздумал молчать для пищеварения, все бы решили, что с таким дураком и знакомства водить нельзя. А кормит он их, наверное, какой-нибудь гигиенической морковкой?

— Ну конечно. Причем жует каждый кусок не меньше шестидесяти раз.

— Эдакий нахал!

— Поговорим лучше о чем-нибудь аппетитном. Петроний, расскажите нам какое-нибудь ваше приключение.

Сигара вспыхнула, и тот, кого здесь прозвали Петронием за гетры и галстуки в тон костюма, процедил ленивым голосом:

— Ну что ж, извольте. О чем?

— Что-нибудь о вечной любви, — звонко сказал женский голос. — Вы когда-нибудь встречали вечную любовь?

— Ну конечно. Только такую и встречал. Попадались все исключительно вечные.

— Да что вы! Неужели? Расскажите хоть один случай.

— Один случай? Их такое множество, что прямо выбрать трудно.

— И все вечные?

— Все вечные. Ну вот, например, могу вам рассказать одно маленькое вагонное приключение. Дело было, конечно, давно. О тех, которые были недавно, рассказывать не принято. Так вот, было это во времена доисторические, то есть до войны. Ехал я из Харькова в Москву. Ехать долго, скучно, но человек я добрый, пожалела меня судьба и послала на маленькой станции прехорошенькую спутницу. Смотрю — строгая, на меня не глядит, читает книжку, конфетки грызет. Ну, в конце концов все-таки разговорились. Очень, действительно, строгая оказалась дама. Чуть не с первой фразы объявила мне, что любит своего мужа вечной любовью, до гроба, аминь.

Ну что же, думаю, это знак хороший. Представьте себе, что вы в джунглях встречаете тигра. Вы дрогнули и усомнились в своем охотничьем искусстве и в своих силах. И вдруг тигр поджал хвост, залез за куст и глаза зажмурил. Значит, струсил. Ясно. Так вот, эта любовь до гроба и была тем кустом, за который моя дама сразу же спряталась.

Ну, раз боится, нужно действовать осторожно.

— Да, говорю, сударыня, верю и преклоняюсь. И для чего, скажите, нам жить, если не верить в вечную любовь? И какой ужас непостоянство в любви! Сегодня романчик с одной, завтра — с другой, уж не говоря о том, что это безнравственно, но прямо даже неприятно. Столько хлопот, передряг. То имя перепутаешь — а ведь они обидчивые все, эти «предметы любви». Назови нечаянно Манечку Сонечкой, так ведь такая начнется история, что жизни не рад будешь. Точно имя Софья хуже, чем Марья. А то адреса перепутаешь и благодаришь за восторги любви какую-нибудь дуру, которую два месяца не видел, а «новенькая» получает письмо, в котором говорится в сдержанных тонах о том, что, к сожалению, прошлого не вернуть. И вообще, все это ужасно, хотя я, мол, знаю, конечно, обо всем этом только понаслышке, так как сам способен только на вечную любовь, а вечная пока что еще не подвернулась.

Дама моя слушает, даже рот открыла. Прямо прелесть что за дама. Совсем приручилась, даже стала говорить «мы с вами»:

— Мы с вами понимаем, мы с вами верим…

Ну и я, конечно, «мы с вами», но все в самых почтительных тонах, глаза опущены, в голосе тихая нежность — словом, «работаю шестым номером».

К двенадцати часам перешел уже на номер восьмой, предложил вместе позавтракать.

За завтраком совсем уже подружились. Хотя одна беда — очень уж она много про мужа говорила, все «мой Коля, мой Коля», и никак ее с этой темы не свернешь. Я, конечно, всячески намекал, что он ее недостоин, но очень напирать не смел, потому что это всегда вызывает протесты, а протесты мне были не на руку.

Кстати, о руке — руку я у нее уже целовал вполне беспрепятственно, и сколько угодно, и как угодно.

И вот подъезжаем мы к Туле, и вдруг меня осенило:

— Слушайте, дорогая! Вылезем скорее, останемся до следующего поезда! Умоляю! Скорее!

Она растерялась.

— А что же мы тут будем делать?

— Как — что делать? — кричу я, весь в порыве вдохновения. — Поедем на могилу Толстого. Да, да! Священная обязанность каждого культурного человека.

— Эй, носильщик!

Она еще больше растерялась.

— Так, вы говорите… культурная обязанность… священного человека…

А сама тащит с полки картонку.

Только успели выскочить, поезд тронулся.

— Как же Коля? Ведь он же встречать выедет.

— А Коле, — говорю, — мы пошлем телеграмму, что вы приедете с ночным поездом.

— А вдруг он…

— Ну, есть о чем толковать! Он еще вас благодарить должен за такой красивый жест. Посетить могилу великого старца в дни общего безверия и ниспровержения столпов.

Посадил свою даму в буфете, пошел нанимать извозчика. Попросил носильщика договорить какого-нибудь получше лихача, что ли, чтоб приятно было прокатиться.

Носильщик ухмыльнулся.

— Понимаем, — говорит. — Потрафить можно.

И так, бестия, потрафил, что я даже ахнул: тройку с бубенцами, точно на Масленицу. Ну что ж, тем лучше. Поехали. Проехали Козлову Засеку, я ямщику говорю:

— Может, лучше бубенчики-то ваши подвязать? Неловко как-то с таким трезвоном. Все-таки ведь на могилу едем.

А он и ухом не ведет.

— Это, — говорит, — у нас без внимания. Запрету нет и наказу нет, кто как может, так и ездит.

Посмотрели на могилу, почитали на ограде надписи поклонников:

«Были Толя и Мура», «Были Сашка-Канашка и Абраша из Ростова», «Люблю Марью Сергеевну Абиносову. Евгений Лукин», «М. Д. и К. В. разбили харю Кузьме Вострухину».

Ну и разные рисунки — сердце, пронзенное стрелой, рожа с рогами, вензеля. Словом, почтили могилу великого писателя.

Мы посмотрели, обошли кругом и помчались назад.

До поезда было еще долго, не сидеть же на вокзале. Поехали в ресторан, я спросил отдельный кабинет: «Ну, к чему, говорю, нам показываться? Еще встретим знакомых, каких-нибудь недоразвившихся пошляков, не понимающих культурных запросов духа».

Провели время чудесно. А когда настала пора ехать на вокзал, дамочка моя говорит:

— На меня это паломничество произвело такое неизгладимое впечатление, что я непременно повторю его, и чем скорее, тем лучше.

— Дорогая! — закричал я. — Именно — чем скорее, тем лучше. Останемся до завтра, утром съездим в Ясную Поляну, а там и на поезд.

— А муж?

— А муж останется как таковой. Раз вы его любите вечной любовью, так не все ли равно? Ведь это же чувство непоколебимое.

— И, по-вашему, не надо Коле ничего говорить?

— Коле-то? Разумеется, Коле мы ничего не скажем. Зачем его беспокоить?

Рассказчик замолчал.

— Ну, и что же дальше? — спросил женский голос.

Рассказчик вздохнул.

— Ездили на могилу Толстого три дня подряд. Потом я пошел на почту и сам себе послал срочную телеграмму: «Владимир, возвращайся немедленно». Подпись: «Жена».

— Поверила?

— Поверила. Очень сердилась. Но я сказал: «Дорогая, кто лучше нас с тобой может оценить вечную любовь? Вот жена моя как раз любит меня вечною любовью. Будем уважать ее чувство». Вот и все.

— Пора спать, господа, — сказал кто-то.

— Нет, пусть еще кто-нибудь расскажет. Мадам Г-ч, может быть, вы что-нибудь знаете?

— Я? О вечной любви? Знаю маленькую историю. Совсем коротенькую. Был у меня на ферме голубь, и попросила я слугу моего, поляка, привезти для голубя голубку из Польши. Он привез. Вывела голубка птенчиков и улетела. Ее поймали. Она снова улетела — видно, тосковала по родине. Бросила своего голубя.

— Tout comme cher nous[2], — вставил кто-то из слушателей.

— Бросила голубя и двух птенцов. Голубь стал сам греть их. Но было холодно, зима, а крылья у голубя короче, чем у голубки. Птенцы замерзли. Мы их выкинули. А голубь десять дней корму не ел, ослабел, упал с шеста. Утром нашли его на полу мертвым. Вот и все.

— Вот и все? Ну, пойдемте спать.

— Н-да, — сказал кто-то, зевая. — Эта птица — насекомое, то есть я хотел сказать — низшее животное. Она же не может рассуждать и живет низшими инстинктами. Какими-то там рефлексами. Их теперь ученые изучают, эти рефлексы, и будут всех лечить, и никакой любовной тоски, умирающих лебедей и безумных голубей не будет. Будут все, как Рокфеллеры, жевать шестьдесят раз, молчать и жить до ста лет. Правда — чудесно?

Любовь и весна

(Рассказ Гули Бучинской)

Она показывала мне свои альбомы и целые пачки любительских снимков.

Считается почему-то, что гостям очень весело рассматривать группу незнакомых теток на дачном балконе.

— А кто этот мальчик?

— Это не мальчик. Это я.

— А эта старуха кто?

— Это тоже я.

— А это что за собачка?

— Где? Это? Гм… Да ведь это тоже я.

— А почему же хвост?

— Подожди… Это не мой хвост. Хвост это вот от этой дамы. Это одна известная певица.

— Так почему же, если певица, так ей полагается быть с хвостом?

— Гм… Не совсем удачная фотография. Такое освещение. А вот старые снимки. Довоенные. Эту особу знаешь?

Особа была лет десяти, с веселыми ямочками, с белокурыми косичками, в форменном платьице с широким белым воротником.

— Да это как будто ты?

— Ну, конечно, я.

Она долго смотрела на свой портретик, потом засмеялась и сказала:

— Этот портрет относится к периоду моего самого интересного романа. Моей первой любви.

— Да ведь тебе тут лет десять-одиннадцать.

— Ну да.

— Как же это я не знала. Расскажи, пожалуйста. Ведь ты тогда была в лицее.

— Вот, вот. Ужасный роман. У нас, видишь ли, образовался особый клуб. Не в нашем классе, а у больших, там, где были девочки уже лет четырнадцати-пятнадцати. Не помню сейчас, в чем там было дело, но главное, что все члены клуба должны были быть непременно влюблены. Невлюбленных не принимали. А у меня, в этом классе у старших, была приятельница, Зося Яницкая. Она меня очень уважала, несмотря на то, что я была маленькая. А уважала она меня за то, что я очень много читала, и, главное, за то, что писала стихи. У них в классе никто не умел сочинять стихи.

Вот она переговорила со своими подругами и рекомендовала меня. Те, узнав про стихи, сразу согласились, но, конечно, спросили — влюблена ли эта Зу и в кого?

Тут мне пришлось признаться, что я не влюблена. Как быть?

Я бы, конечно, могла наскоро в кого-нибудь влюбиться, но я была в лицее живущей и ни одного мальчика не знала.

Зося очень огорчилась. Это было серьезное препятствие. А она меня любила и гордилась мной.

И вот придумала она прямо гениальную штуку. Она предложила мне влюбиться в ее брата. Брат ее, гимназист, молодчина, совсем взрослый — ему скоро будет тринадцать.

— Да ведь я же его никогда не видала!

— Ничего. Я его тебе покажу в окно.

Пансион у нас был очень строгий, вроде монастыря. В окошко смотреть было запрещено и считалось даже грехом. Но старшие девочки ухитрялись в четыре часа, когда из соседней гимназии мальчики шли домой, подбегать к окошку, конечно, поставив у дверей сигнальщика. Сигнальщик, одна из девочек по очереди, в случае опасности должна была петь «Аве Марию» Гуно.

И вот на следующий же день прибежала за мной Зося и потащила к окну.

— Смотри скорей! Вот они идут. Вот и он, Юрек. — У меня сердце колотилось так, что даже в ушах звенело.

— Который? Который?

— Да вон этот, круглый!

Смотрю — действительно один из мальчиков ужасно какой круглый — ну совсем яблоко.

Мне как-то в первую минуту больно стало, что нужно любить такого круглого. А Зося говорит:

— Ты согласна?

Ну что делать? Я говорю:

— Да.

А Зося обрадовалась.

— Я, — говорит, — сегодня же вечером спрошу, согласен ли он в тебя влюбиться, потому что в нашем клубе требуется, чтобы любовь была взаимна.

На другой день отзывает меня Зося в угол и рассказывает, как она предложила Юреку в меня влюбиться. Он сначала спросил Зосю: «А что я от тебя за это получу?» Но Зося ему объяснила, что это надо сделать совершенно даром, и рассказала ему про клуб. Тогда он спросил: «Это какая же Зу? Это та, что с абажуром на шее?»

Поломался немножко, но, впрочем, в конце концов согласился влюбиться.

Мне было очень неприятно, что мой чудесный воротник, которому многие девочки завидовали, он назвал абажуром, но из-за такого пустяка разбивать и свое, и его сердце было бы глупо.

Итак — начался роман.

Каждый день в четыре часа я вместе с другими героинями бежала к окну и махала платком. На мое приветствие оборачивалось круглое лицо, и видно было, как оно вздыхает.

Потом Зося принесла мне открытку, которую Юрек сам для меня нарисовал и раскрасил. Открытка очень взволновала меня, хотя на ней и были изображены просто-напросто гуси. Я даже спросила Зосю — почему именно гуси? Зося ответила, что это оттого, что они ему очень хорошо удаются.

В ответ на гусей я послала ему стихи. Не совсем свежие — я их уже несколько месяцев писала в альбом подругам. Но они ведь от этого хуже не стали.

Когда весною ландыши цветут,

Мне мысли грустные идут,

И вспоминаю я всегда

О днях, когда была я молода.

И вот дня через два передала мне Зося стихи от Юрека. Стихи были длинные. Тогда была мода на декадентов, и он, конечно, просто перекатал их из какого-нибудь журнала. Стихи были непонятные, и слова в них были совсем ужасные. Читала я, спрятавшись в умывалку, Зося стояла на часах. Я как только прочла, так сейчас же разорвала бумагу на мелкие кусочки, кусочки закрутила катышем и выбросила в форточку.

От стихов в голове стало совсем худо и даже страшно. Ухватила я только одну фразу, но и того было довольно, чтобы прийти в ужас. Фраза была:

Я как больной сатана

Влекусь к тебе!

Больной сатана! Такой круглый — и вдруг оказывается больной сатана! Это сочетание было такое страшное, что я схватила Зосю за шею и заревела.

В четыре часа не пошла к окошку. Боялась взглянуть на больного сатану.

Был у меня маленький медальончик, золотой с голубыми камешками. Вот я пробралась потихоньку в нашу часовенку и повесила этот медальончик Мадонне на руку. За больного сатану. Так и помолилась: «Спаси и помилуй больного сатану».

Настроение у меня было ужасное. Чувствовала и понимала, что погрязла в грехе. Во-первых, смотрела в окно, что само по себе уже грех, во-вторых, влюбилась, что грех уже серьезный и необычайный, и, наконец, этот ужас с больным сатаной. Такой страшный объект для любви!

А тут как раз наступил пост и моя первая исповедь.

У нас девочки всегда записывали на бумажке свои грехи, чтоб чего-нибудь не забыть. Грехи записывались свои, чужие — то есть те, которые знала, да не донесла, а покрыла и, так сказать, сделалась как бы соучастницей. Затем грехи обычные и, наконец, тяжкие.

Я все записала, как другие, а в последний момент записочку-то и потеряла.

Можете себе представить мое состояние? И без того-то в душе ужас, хаос, отчаяние, а тут еще грехи потеряла.

А храм у нас был старый, черный, с колоннами. Черные огромные ангелы нагнулись и трубят в трубы. А в узкое узорное окно стучат дождевые капли и текут по стеклу слезами.

И надо будет сказать старому строгому кюре о моем страшном грехе. И он не простит меня, ни за что не простит, и закачаются колонны, и затрубят черные ангелы, и рухнут своды.

— Будь проклята, черная грешница!

И вот я у окошечка. Рассказываю дрожащим голосом о том, как лгала, как украла у Галюси чудную новую резинку, маленькую, круглую. Потом вернула. Как люблю сладкое, как ленюсь. Ах, все это пустяки. Я не ребенок, я отлично понимаю, что сам кюре позавидовал бы такой резинке. Все это вздор и мелочи. Главное впереди.

— У меня есть страшный грех.

— Какой, деточка?

Лечу в пропасть. Закрываю глаза.

— Я влюблена.

Он ничего, спокоен.

— В кого же?

Шепчу:

— В Юрека.

— Что же это за Юрек?

— Он Зосин брат. Он очень взрослый. Ему скоро тринадцать.

— Вот как! А где же ты с ним видишься?

— А я совсем не вижусь. Я в окно.

Он ничего, только брови поднял.

— Вот, — говорит, — деточка, как нехорошо. Вам ведь запрещено в окошко смотреть. Надо слушаться.

Я все жду, когда же он рассердится. А он говорит:

— Ну вот, больше в окошко не смотри, а помолись Богу, чтобы Юрек был здоров и хорошо учился.

Только и всего!

И вдруг весь мой страшный грех показался мне таким пустяком, и вся история с Юреком такой ерундой, а сам Юрек смешным, круглым мальчиком. И вспомнились разные унизительные для героя штуки, которые рассказывала Зося и которые я инстинктивно пропускала мимо ушей. Как Юрек боится темной комнаты, и как ревел, когда был у дантиста, и как съедает по три тарелки макарон со сметаной.

«Ну, — думаю, — дура я, дура! И чего я так мучилась».

На другой день побежала в четыре часа к окошку. Вижу — ждет.

Я скорчила самую безобразную рожу, высунула язык, повернулась спиной и ушла.

— Зося, — говорю. — Я твоему брату дала отставку. Пусть так и знает.

На другой день приходит Зося в школу страшно расстроенная.

— Ты, — говорит, — сама не знаешь, что ты наделала! Юрек говорит, что ты его оскорбила и что он, как дворянин, не перенесет позора.

Я безумно испугалась.

— Что же он сделает?

— Не знаю. Но он в ужасном состоянии.

Как быть? Неужели застрелится?

Я надену длинное черное платье и всю жизнь буду бледна. А самое лучшее сейчас же пойти в монастырь и сделаться святой.

Напишу ему прощальное письмо. В стихах. Он тогда стреляться не будет. Со святой взятки гладки.

Стала сочинять.

Средь ангелов на небе голубом

Я помнить буду о тебе одном.

Не успела я записать эти строки, как вдруг — цоп меня за плечо. Мадемуазель! Наша строгая классная дама.

— Что ты там пишешь, дитя мое?

Я крепко зажала бумажку в кулак.

— Я тебя спрашиваю, что ты такое пишешь? Покажи мне.

— Ни за что!

Она поджала губы, раздула ноздри.

— Почему?

— Потому что это моя личная корреспонденция. — Очевидно, я где-то слышала такое великолепное официальное выражение, оно у меня и выскочило — к моему собственному удивлению.

— Ах, вот как!

Она схватила меня за руку, я руку вырвала. Она поняла, что ей со мной не справиться.

— Петр!

Петр был сторож, звонил часы уроков, подметал классные комнаты.

— Петр! Сюда! Возьмите у барышни записку, которая у нее в кулаке.

Петр шмыгнул носом и решительно направился ко мне.

Тут я гордо вскинула голову и швырнула смятую бумажку на пол:

— С мужиком я драться не стану! — Повернулась и вышла.

Девочки разъехались. Меня на праздники не отпустили. Я наказана. И то еще хорошо. Собирались вообще выгнать из лицея за дерзкое поведение и безнравственное стихотворение.

Я сидела у окна и писала сочинение, которое в наказание задала мне классная дама.

Сочинение о весне.

Праздничный благовест лился в окно. Пух цветущих деревьев летел и кружился в воздухе. Щебетали веселые птицы, и пахло водой, и медом, и молодой весенней землей.

«Весна», — написала я.

И крупная слеза капнула, и расплылось чернило моей «Весны».

Я обвела кляксу кружочком и стала разрисовывать сиянием.

И, не правда ли, она, эта моя весна, заслужила сияние? Ведь она у меня так и осталась в нимбе моей памяти, как видите — на всю жизнь.

«Весна».

Жених

По вечерам, возвратясь со службы, Бульбезов любил позаняться.

Занятие у него было особое: он писал обличающие письма либо в редакцию какой-нибудь газеты, либо прямо самому автору не угодившей ему статьи.

Писал грозно.

«Милостивый государь!

Имел вчера неудовольствие прочесть вашу очередную брехню. В вашем «историческом» очерке вы пишете: «От слов Дантона словно электрический ток пробежал по собранию».

Спешу довести до вашего сведения, что во время Французской революции электричество еще не было открыто, так что электрический ток никак не мог пробежать. Это не мешало бы вам знать, раз вы имеете дерзость и самомнение браться за перо и всех поучать.

Или такое:

«Милостивый государь, господин редактор!

Обратите внимание на статьи вашего научного обозревателя. В номере шестьдесят втором вашей уважаемой газеты сей развязный субъект со свойственной ему беззастенчивостью рассуждает о разуме муравья. Но где же в таком случае у муравья череп? Я лично такого не видал, хотя и приходилось жить в деревне. Все это противоречит здравому смыслу.

Читатель, но не почитатель.

Илья Б — ».

Доставалось от него не только современным писателям, но и классикам.

«Милостивый государь, господин редактор, — писал он. — Разрешите через посредство вашей уважаемой газеты обратить внимание общественного мнения на писания прославленного Льва Толстого. В своем сочинении «Война и мир», во второй части, в главе четвертой, знаменитый граф пишет:

«Алпатыч, приехав вечером 4-го августа в Смоленск, остановился за Днепром в Гаченском предместье на постоялом дворе, у дворника Ферапонтова, у которого он уже тридцать лет имел привычку останавливаться. Ферапонтов тридцать лет тому назад, с легкой руки Алпатыча, купив рощу у князя, начал торговать и теперь имел дом, постоялый двор и мучную лавку в губернии. Ферапонтов был толстый, черный, красный, сорокалетний мужик, с толстыми губами и т. д.».

Итак — заметьте: сорокалетний мужик тридцать лет тому назад купил рощу и начал торговать. Значит, мужику было тогда ровно десять лет. Считаю это клеветой на русский народ. И почему если это выдумал граф Толстой, то все должны преклоняться, а если так напишет какой-нибудь неграф и нелев, так его и печатать не станут.

Это недемократично.

И. Б.».

Письма эти тщательно переписывались, причем копию Бульбезов оставлял себе, нумеровал и прятал.

К занятиям своим относился он очень серьезно и никогда не позволял себе потратить вечер на синема или кафе, как делают это всякие лодыри.

— Пока есть силы работать — работаю.

Как это случилось — неизвестно.

Уж не весна ли навеяла эти странные мысли?

Впрочем, пожалуй, весна здесь ни при чем.

Потому что, если бы весна, то, конечно, любовался бы Бульбезов на распускающиеся деревья, на целующиеся под этими деревьями парочки, на букетики первых фиалок, предлагаемых хриплыми голосами густо налитых красным вином парижских старух. Наконец, из окна его комнаты, если открыть его и перегнуться вправо — можно было увидеть луну, что для влюбленных всегда отрадно. Но Бульбезов окна не открывал и не перегибался. Бульбезову не было до луны буквально никакого дела.

Началось дело не с луны, и не с цветов, и вообще не с пустяков. Началось дело с оборванной пуговицы на жилетке и продолжилось дело дырой на колене, то есть не на самом колене, а на платье, его обтягивающем и покрывающем. Короче говоря — на штанине.

И кончилось дело решением. Решением — вы думаете пришить да заштопать? Вот, подумаешь, было бы тогда чем расписывать.

Жениться задумал Бульбезов. Вот что.

И как только задумал, сразу же по прямой нити от пуговицы дотянулась мысль его до иголки, зацепила мысль руку, держащую эту иголку, и уперлась в шею, в Марью Сергеевну Утину.

«Жениться на Утиной».

Молода, мила, приятна, работает, шьет, все пришьет, все зашьет.

И тут Бульбезов даже удивился — как это ему раньше не пришла в голову такая мысль? Ведь если бы он раньше додумался, теперь бы пуговица сидела на месте, и сам бы он сидел на месте, и не надо было бы тащиться к этой самой Утиной, объясняться в чувствах, а сидела бы эта самая Утина тоже здесь и следила бы любящими глазами, как он работает.

Откладывать было бы глупо.

Он переменил воротничок, пригладился, долго и с большим удовольствием рассматривал в зеркало свой крупный щербатый нос, провалившиеся щеки и покрытый гусиной кожей кадык.

Впрочем, ничего не было в этом удовольствии удивительного. Большинство мужчин получает от зеркала очень приятные впечатления. Женщина, та всегда чем-то мучается, на что-то ропщет, что-то поправляет. То подавай ей длинные ресницы, то зачем у нее рот не пуговкой, то надо волосы позолотить. Все чего-то хлопочет. Мужчина взглянет, повернется чуть-чуть в профиль — и готов. Доволен. Ни о чем не мечтает, ни о чем не жалеет.

Но не будем отвлекаться.

Полюбовавшись на себя и взяв чистый платок, Бульбезов решительным шагом направился по Камбронной улице к Вожирару.

Вечерело.

По тротуару толкались прохожие, усталые и озабоченные.

Ажан гнал с улицы старую цветочницу. Острым буравчиком ввинчивался в воздух звонок кинематографа.

Бульбезов свернул за изгнанной цветочницей и купил ветку мимозы.

«С цветами легче наладить разговор».

Винтовая лестница отельчика пахла съедобными запахами, рыбьими, капустными и луковыми. За каждой дверью звякали ложки и брякали тарелки.

— Антре! — ответил на стук голос Марьи Сергеевны.

Когда он вошел, она вскочила, быстро сунула в шкаф какую-то чашку и вытерла рот.

— Да вы не стесняйтесь, пожалуйста, я, кажется, помешал, — светским тоном начал Бульбезов и протянул ей мимозу: — Вот!

Марья Сергеевна взяла цветы, покраснела и стала поправлять волосы. Она была пухленькая, с пушистыми кудерьками, курносенькая, очень приятная.

— Ну, к чему это вы! — смущенно пробормотала она и несколько раз метнула на Бульбезова удивленным лукавым глазком. — Садитесь, пожалуйста. Простите, здесь все разбросано. Масса работы. Подождите, я сейчас свет зажгу.

Бульбезов, совсем уж было наладивший комплимент («Вы, знаете ли, так прелестны, что вот не утерпел и прибежал»), вдруг насторожился.

— Как это вы изволили выразиться? Что это вы сказали?

— Я? — удивилась Марья Сергеевна. — Я сказала, что сейчас свет зажгу. А что?

И, подойдя к двери, повернула выключатель от верхней лампы. Повернула и, залитая светом, кокетливо подняла голову.

— Виноват, — сухо сказал Бульбезов. — Я думал, что ослышался, но вы снова и, по-видимому, вполне сознательно повторили ту же нелепость.

— Что? — растерялась Марья Сергеевна.

— Вы сказали: «Я зажгу свет». Как можно, хотел бы я знать, зажечь свет? Вы можете зажечь лампу, свечу, наконец, спичку. И тогда будет свет. Но как вы будете зажигать свет? Поднесете к огню зажженную спичку, что ли? Ха-ха! Нет, это мне нравится! Зажечь свет!

— Ну чего вы привязались? — обиженно надув губы, проворчала Марья Сергеевна. — Все так говорят, и никто никогда не удивлялся.

Бульбезов от негодования встал во весь рост и выпрямился. И, выпрямившись, оказался на уровне прикрепленного над умывальником зеркала, в котором и отразилось его пламенеющее негодованием лицо.

На секунду он приостановился, заинтересованный этой великолепной картиной. Посмотрел прямо, посмотрел, скосив глаза, в профиль, вдохновился и воскликнул:

— «Все говорят»! Какой ужас слышать такую фразу! Или вы действительно считаете осмысленным все, что вы все делаете? Это поражает меня. Скажу больше — это оскорбляет меня. Вы, которую я выбрал и отметил, оказываетесь тесно спаянной со «всеми»! Спасибо. Очень умно то, что вы все делаете! Вы теперь навострили лыжи на стратосферу. Вам, изволите ли видеть, нужны какие-то собачьи измерения на высоте ста километров. А тут-то вы, на земле, на своей собственной земле, — все измерили? Что вы знаете хотя бы об электричестве? Затвердили как попугай, «анод и катод, а посередине искра». А знаете вы, что такое катод?

— Да отвяжитесь вы от меня! — визгнула Марья Сергеевна. — Когда я к вам с катодом лезла? Никаких я и не знаю, и знать не хочу.

— Вы и вам подобные, — гремел Бульбезов, — стремятся на Луну и на Марс. А изучили вы среднее течение Амазонки? Изучили вы Центральную Африку с ее непроходимыми дебрями?

— Да на что мне эти дебри? Жила без дебрей и проживу! — кричала в ответ Марья Сергеевна.

— Умеете вы вылечивать туберкулез? Нашли вы бациллу рака? — не слушая ее, неистовствовал Бульбезов. — Вам нужна стратосфера? Шиш вы получите от вашей стратосферы, свиньи собачьи, неучи!

— Нахал! Скандалист! — надрывалась Марья Сергеевна. — Вон отсюда! Вон! Сейчас консьержку кликну…

— И уйду. И жалею, что пришел. Тля!

Он машинально схватил ветку мимозы, которая так и оставалась на столе, и, согнув пополам, ткнул ее в карман пальто.

— Тля! — повторил он еще раз и, кинув быстрый взгляд в зеркало, пощупал, тут ли мимоза, демонстративно повернулся спиной к хозяйке и вышел.

Марья Сергеевна долго смотрела ему вслед и хлопала глазами.

Атмосфера любви

Начало той истории, которую я хочу вам рассказать, довольно банально: дама позвала к себе в гости тех людей, которые, по ее мнению, ее любят и поэтому никаких неприятных моментов ей не доставят.

Собрать таких людей, между прочим, вовсе не так-то просто. Ну, вот вы, например, знаете, что такой-то Иван Андреевич очень многим вам обязан, но чувствует ли он к вам благодарность — это еще вопрос. Может быть, именно терпеть вас не может за то, что многим вам обязан? Разве этого не бывает?

И вот та дама, о которой идет речь, долго обдумывала и решила, что позвать можно только тех, кто отдал ей когда-то кусок души. Человек никогда не забывает того места, где зарыл когда-то кусочек души. Он часто возвращается, кружит около, пробует, как зверь лапой, поскрести немножко сверху.

Это, впрочем, касается скорее мужчин. Женщины — существа неблагодарные. Человека, который от них отошел, редко вспоминают тепло. О том, с которым прожили лет пять и прижили троих детей, могут отозваться примерно так:

— И этот болван, кажется, воображал, что я способна на близость с ним!

Мужчины относятся благодарнее к светлой памяти прошедшего романа.

Итак, дама, о которой идет речь, решила пригласить четырех кавалеров. Двое из них принадлежали ее прошлому, один настоящему и один будущему.

Первый из принадлежащих прошлому был не кто иной, как разведенный муж этой самой дамы. Когда-то он очень страдал, потом переключил страдание на безоблачную дружбу, женился и, когда новая жена надоела, опять переключился на умиленную любовь к прежней жене. Выражалось это в том, что он приходил к ней иногда завтракать и дарил ей десятую часть на Национальную лотерею. Звали его Андреем Андреичем.

Второй из прошлой жизни был тот, из-за которого пришлось развестись. Он был давно переключен на дружбу, однако полную обожания и благодарности за незабываемые страницы — конечно, с его стороны. Его приглашали в дождливую погоду для тихих разговоров и чтения вслух. Он умел красиво говорить, он играл на гитаре, вздыхал и брал взаймы небольшие суммы. Звали его Сергей Николаич.

Принадлежащий настоящему был Алексей Петрович. Как и полагается герою текущего романа, он был подозрителен, ревнив, всегда встревожен, всегда готов закатить скандал. Словом — в его чувстве сомнений быть не могло.

Человек будущего был дансер Вовочка. Вовочка еще был в стадии мечтаний и желаний, в эпохе комплиментов и моментов. Он был чрезвычайно мил.

Словом, вся компания, весь мажорный аккорд из четырех нот обещал быть приятным, радостным, поднимающим настроение и дающим сознание своих женственных сил. А у каждой женщины известных лет (которые вернее было бы называть «неизвестными») бывают такие настроения, когда нужно поднять бодрость духа. А ничто ж не поднимает этот упавший дух, как атмосфера любви. Чувствовать, как тобой любуются, как следят за каждым твоим движением влюбленные глаза, тогда все в чуткой женской душе — прибавленные за последние дни два кило веса и замеченные морщины в углах рта — исчезает, выпрямляются плечи, загораются глаза, и женщина смело начинает смотреть в свое будущее, которое сидит тут же, подрыгивает ногой и курит папироску.

Итак, дама, о которой идет речь, — звали даму Марья Артемьевна, — пригласила этих четырех кавалеров к обеду.

Первым пришел олицетворяющий настоящее — Алексей Петрович. Узнав, кто еще приглашен, выразил на лице своем явное неодобрение.

— Странная идея! — сказал он. — Неужели эти люди могут представить какой-нибудь интерес в обществе? Впрочем, это дело ваше.

Он стал задумчив и мрачен, и только имя Вовочки вызвало на лице его улыбку.

— Милый молодой человек. И вполне серьезный, несмотря на свою профессию.

Марья Артемьевна немножко как будто удивилась, но удивления своего не выказала.

Словом, все обещало идти как по маслу и началось действительно хорошо.

Бывший муж принес конфеты. Это было так мило, что она невольно шепнула ему:

— Мерси, котик.

Второй представитель прошлого, Сергей Николаич, принес фиалки, и это было так нежно, что она и ему невольно шепнула:

— Мерси, котик.

Вовочка ничего не принес и так мило сконфузился, видя эти подарки, что она от разнеженности чувств шепнула и ему тоже:

— Мерси, котик.

Ну, словом, все было прелестно.

Конечно, Андрей Андреич покосился на фиалки Сергея Николаича, но это было вполне естественно. А Сергея Николаича покоробило от конфет Андрея Андреича — и это было вполне понятно. Разумеется, Алексею Петровичу были неприятны и цветы и конфеты — но это вполне законно. Вовочка надулся — но это так забавно!

Пустяки — пусть поревнуют. Тем веселее, тем ярче.

Она чувствовала себя веселой пчелкой, королевой улья среди гудящих любовью трутней.

Сели за стол.

Зеленые щи с ватрушками. Коньяк, водка. Все разогрелись, разговорились.

Марья Артемьевна, розовая, оживленная, думала:

«Какая чудесная была у меня мысль позвать именно этих испытанных друзей. Все они любят меня и ревнуют, и это общее их чувство ко мне соединяет их между собой».

— А ватрушки сыроваты, — вдруг заметил Алексей Петрович, представитель настоящего, и даже многозначительно поднял брови.

— Н-да! — добродушно подхватил бывший муж. — Ты, Манюрочка, уж не обижайся, а хозяйка ты никакая.

— Ну-ну, нечего, — весело остановила их Марья Артемьевна. — Вовсе они не так плохи. Я ем с большим удовольствием.

— Ну, это еще ничего не значит, что вы едите с удовольствием, — довольно раздраженно вступил в разговор Сергей Николаич, тот самый, из-за которого произошел развод. — Вы никогда не отличались ни вкусом, ни разборчивостью.

— Женщины вообще, — вдруг вступил в разговор Вовочка, запнулся, покраснел и смолк.

— Ну, господа, какие вы, право, все сердитые! — рассмеялась Марья Артемьевна.

Ей хотелось поскорее оборвать этот нудный разговор, наладить снова нежно-уютную атмосферу. Но не тут-то было.

— Мы сердитые? — спросил бывший муж. — Обычная женская манера сваливать свою вину на других. Подала сырое тесто она, а виноваты мы. Мы, оказывается, сердитые.

Но Марья Артемьевна все еще не хотела сдаваться.

— Вовочка, — сказала она, кокетливо улыбаясь представителю будущего. — Вовочка, неужели и вы скажете, что мои ватрушки нельзя есть?

Вовочка под влиянием этой нежной улыбки уже начал было и сам улыбаться, как вдруг раздался голос Алексея Петровича:

— Мосье Вовочка слишком хорошо воспитан, чтобы ответить вам правду. С другой стороны, он слишком культурен, чтобы есть эту ужасную стряпню. Надеюсь, дорогая моя, вы не обижаетесь?

Вовочка нахмурился, чтобы показать сложность своего положения. Марья Артемьевна заискивающе улыбнулась всем по очереди, и обед продолжался.

— Ну вот, — бодро и весело говорила она. — Надеюсь, что этот матлот из угрей заставит вас забыть о ватрушках.

Она снова кокетливо улыбалась, но на нее уже никто не обращал внимания. Бывший муж заговорил с Алексеем Петровичем о банковских делах. Разговор их заинтересовал Сергея Николаича так сильно, что хозяйке пришлось два раза спросить у него, не хочет ли он салата. В первый раз он ничего не ответил, а на второй вопрос буркнул:

— Да ладно, отстань!

Эту неожиданную реплику услышал Вовочка, покраснел и надулся.

Марья Артемьевна почувствовала, что ее будущее в опасности.

— Вовочка, — тихонько сказала она, — вам нравится мое жабо? Я его надела для вас.

Вовочка чуть-чуть покосился на жабо, буркнул:

— Толстит шею.

И отвернулся.

Ничего нельзя было с ним поделать.

А те трое окончательно сдружились. Хозяйка совершенно перестала для них существовать. На ее вопросы и потчеванье они не обращали никакого внимания, и раз только бывший муж спросил, нет ли у нее минеральной воды, причем назвал ее почему-то Сонечкой и даже сам этого не заметил.

Они, эти трое, давно уже съехали с разговора о банковских делах на политику и очень сошлись во взглядах. Только раз скользнуло маленькое разногласие — Андрей Андреич слышал от одного француза, что большевики падут в сентябре, а Сергей Николаич знал сам от себя, что они должны были пасть еще в прошлом марте, но по небрежности и безалаберности, конечно, запоздали.

С политики переехали на анекдоты, которые рассказывали друг другу на ухо и долго громко хохотали.

Потом им надоело шептаться, и Андрей Андреич сказал Марье Артемьевне:

— А вы, душечка, пошли бы на кухню и присмотрели бы за кофе, а то выйдет, как с ватрушками. А мы бы здесь пока поговорили. Удивляюсь, как вы сами никогда ни о чем не догадываетесь.

И все на эти слова одобрительно загоготали.

Марья Артемьевна, очень обиженная, ушла в спальню и чуть-чуть всплакнула.

Когда она вернулась в столовую, оказалось, что гости уже встали и, отказавшись от кофе, куда-то очень заторопились.

— Мы хотим еще пройти на Монпарнас, куда-нибудь в кафе, подышать воздухом, — холодно объяснил хозяйке Алексей Петрович и глядел куда-то мимо нее.

Весело и громко разговаривая, стали они спускаться с лестницы.

— Вовочка! — почти с отчаянием остановила Марья Артемьевна своего дансера. — Вовочка, еще рано! Останьтесь!

Но Вовочка криво усмехнулся и пробормотал:

— Простите, Марья Артемьевна, было бы неловко перед вашими мужьями.

И бросился вприскочку вниз по лестнице.

Виртуоз чувства

Всего интереснее в этом человеке — его осанка.

Он высок, худ, на вытянутой шее голая орлиная голова. Он ходит в толпе, раздвинув локти, чуть покачиваясь в талии и гордо озираясь. А так как при этом он бывает обыкновенно выше всех, то и кажется, будто он сидит верхом на лошади.

Живет он в эмиграции на какие-то «крохи», но, в общем, недурно и аккуратно. Нанимает комнату с правом пользования салончиком и кухней и любит сам приготовлять особые тушеные макароны, сильно поражающие воображение любимых им женщин.

Фамилия его Гутбрехт.

Лизочка познакомилась с ним на банкете в пользу «культурных начинаний и продолжений».

Он ее, видимо, наметил еще до рассаживания по местам. Она ясно видела, как он, прогарцевав мимо нее раза три на невидимой лошади, дал шпоры и поскакал к распорядителю и что-то толковал ему, указывая на нее, Лизочку. Потом оба они, и всадник и распорядитель, долго рассматривали разложенные по тарелкам билетики с фамилиями, что-то там помудрили, и в конце концов Лизочка оказалась соседкой Гутбрехта.

Гутбрехт сразу, что называется, взял быка за рога, то есть сжал Лизочкину руку около локтя и сказал ей с тихим упреком:

— Дорогая! Ну, почему же? Ну, почему же нет?

При этом глаза у него заволоклись снизу петушиной пленкой, так что Лизочка даже испугалась. Но пугаться было нечего. Это прием, известный у Гутбрехта под названием «номер пятый» («работаю номером пятым»), назывался среди его друзей просто «тухлые глаза».

— Смотрите! Гут уже пустил в ход тухлые глаза!

Он, впрочем, мгновенно выпустил Лизочкину руку и сказал уже спокойным тоном светского человека:

— Начнем мы, конечно, с селедочки.

И вдруг снова сделал тухлые глаза и прошептал сладострастным шепотом:

— Боже, как она хороша!

И Лизочка не поняла, к кому это относится — к ней или к селедке, и от смущения не могла есть. Потом начался разговор.

— Когда мы с вами поедем на Капри, я покажу вам поразительную собачью пещеру.

Лизочка трепетала. Почему она должна с ним ехать на Капри? Какой удивительный этот господин!

Наискосок от нее сидела высокая полная дама, кариатидного типа. Красивая, величественная.

Чтобы отвести разговор от собачьей пещеры, Лизочка похвалила даму:

— Правда, какая интересная?

Гутбрехт презрительно повернул свою голую голову, так же презрительно отвернул и сказал:

— Ничего себе мордашка.

Это «мордашка» так удивительно не подходило к величественному профилю дамы, что Лизочка даже засмеялась.

Он поджал губы бантиком и вдруг заморгал, как обиженный ребенок. Это называлось у него «сделать мусеньку».

— Детка! Вы смеетесь над Вовочкой!

— Какой Вовочкой? — удивилась Лизочка.

— Надо мной! Я Вовочка! — надув губки, капризничала орлиная голова.

— Какой вы странный! — удивлялась Лизочка. — Вы же старый, а жантильничаете, как маленький.

— Мне пятьдесят лет! — строго сказал Гутбрехт и покраснел. Он обиделся.

— Ну да, я же и говорю, что вы старый! — искренне недоумевала Лизочка.

Недоумевал и Гутбрехт. Он сбавил себе шесть лет и думал, что «пятьдесят» звучит очень молодо.

— Голубчик, — сказал он и вдруг перешел на «ты». — Голубчик, ты глубоко проницательна. Если бы у меня было больше времени, я бы занялся твоим развитием.

— Почему вы вдруг говор… — попробовала возмутиться Лизочка. Но он ее прервал:

— Молчи. Нас никто не слышит. — И прибавил шепотом:

— Я сам защищу тебя от злословия.

«Уж скорее бы кончился этот обед!» — думала Лизочка. Но тут заговорил какой-то оратор, и Гутбрехт притих.

— Я живу странной, но глубокой жизнью! — сказал он, когда оратор смолк. — Я посвятил себя психоанализу женской любви. Это сложно и кропотливо. Я произвожу эксперименты, классифицирую, делаю выводы. Много неожиданного и интересного. Вы, конечно, знаете Анну Петровну? Жену нашего известного деятеля?

— Конечно, знаю, — отвечала Лизочка. — Очень почтенная дама.

Гутбрехт усмехнулся и, раздвинув локти, погарцевал на месте.

— Так вот эта самая почтенная дама — это такой бесенок! Дьявольский темперамент. На днях пришла она ко мне по делу. Я передал ей деловые бумаги и вдруг, не давая ей опомниться, схватил ее за плечи и впился губами в ее губы. И если бы вы только знали, что с ней сделалось! Она почти потеряла сознание! Совершенно не помня себя, она закатила мне плюху и выскочила из комнаты. На другой день я должен был зайти к ней по делу. Она меня не приняла. Вы понимаете? Она не ручается за себя. Вы не можете себе представить, как интересны такие психологические эксперименты. Я не Дон-Жуан. Нет. Я тоньше! Одухотвореннее. Я виртуоз чувства! Вы знаете Веру Экс? Эту гордую, холодную красавицу?

— Конечно, знаю. Видала.

— Ну, так вот. Недавно я решил разбудить эту мраморную Галатею! Случай скоро представился, и я добился своего.

— Да что вы! — удивилась Лизочка. — Неужели? Так зачем же вы об этом рассказываете? Разве можно рассказывать!

— От вас у меня нет тайн. Я ведь и не увлекался ею ни одной минуты. Это был холодный и жестокий эксперимент. Но это настолько любопытно, что я хочу рассказать вам все. Между нами не должно быть тайн. Так вот. Это было вечером, у нее в доме. Я был приглашен обедать в первый раз. Там был, в числе прочих, этот верзила Сток или Строк, что-то в этом роде. О нем еще говорили, будто у него роман с Верой Экс. Ну, да это ни на чем не основанные сплетни. Она холодна как лед и пробудилась для жизни только на один момент. Об этом моменте я и хочу вам рассказать. Итак, после обеда (нас было человек шесть, все, по-видимому, ее близкие друзья) перешли мы в полутемную гостиную. Я, конечно, около Веры на диване. Разговор общий, малоинтересный. Вера холодна и недоступна. На ней вечернее платье с огромным вырезом на спине. И вот я, не прекращая светского разговора, тихо, но властно протягиваю руку и быстро хлопаю ее несколько раз по голой спине. Если бы вы знали, что тут сделалось с моей Галатеей! Как вдруг оживился этот холодный мрамор! Действительно, вы только подумайте: человек в первый раз в доме, в салоне приличной и холодной дамы, в обществе ее друзей, и вдруг, не говоря худого слова, то есть я хочу сказать, совершенно неожиданно, такой интимнейший жест. Она вскочила, как тигрица. Она не помнила себя. В ней, вероятно, в первый раз в жизни проснулась женщина. Она взвизгнула и быстрым движением закатила мне плюху. Не знаю, что было бы, если бы мы были одни! На что был бы способен оживший мрамор ее тела. Ее выручил этот гнусный тип Сток, Строк. Он заорал:

«Молодой человек, вы старик, а ведете себя, как мальчишка», — и вытурил меня из дому.

С тех пор мы не встречались. Но я знаю, что этого момента она никогда не забудет. И знаю, что она будет избегать встречи со мной. Бедняжка! Но ты притихла, моя дорогая девочка? Ты боишься меня. Не надо бояться Вовочку!

Он сделал «мусеньку», поджав губы бантиком и поморгав глазами.

— Вовочка добленький.

— Перестаньте, — раздраженно сказала Лизочка. — На нас смотрят.

— Не все ли равно, раз мы любим друг друга. Ах, женщины, женщины. Все вы на один лад. Знаете, что Тургенев сказал, то есть Достоевский — знаменитый писатель-драматург и знаток. «Женщину надо удивить». О, как это верно. Мой последний роман… Я ее удивил. Я швырял деньгами, как Крез, и был кроток, как Мадонна. Я послал ей приличный букет гвоздики. Потом огромную коробку конфет. Полтора фунта, с бантом. И вот, когда она, упоенная своей властью, уже приготовилась смотреть на меня как на раба, я вдруг перестал ее преследовать. Понимаете? Как это сразу ударило ее по нервам. Все эти безумства, цветы, конфеты, в проекте вечер в кинематографе Парамоунт и вдруг — стоп. Жду день, два. И вдруг звонок. Я так и знал. Она. Входит, бледная, трепетная… «Я на одну минутку». Я беру ее обеими ладонями за лицо и говорю властно, но все же — из деликатности — вопросительно:

«Моя?»

Она отстранила меня…

— И закатила плюху? — деловито спросила Лизочка.

— Н-не совсем. Она быстро овладела собой. Как женщина опытная, она поняла, что ее ждут страдания. Она отпрянула и побледневшими губами пролепетала:

«Дайте мне, пожалуйста, двести сорок восемь франков до вторника».

— Ну и что же? — спросила Лизочка.

— Ну и ничего.

— Дали?

— Дал.

— А потом?

— Она взяла деньги и ушла. Я ее больше и не видел.

— И не отдала?

— Какой вы еще ребенок! Ведь она взяла деньги, чтобы как-нибудь оправдать свой визит ко мне. Но она справилась с собой, порвала сразу эту огненную нить, которая протянулась между нами. И я вполне понимаю, почему она избегает встречи. Ведь и ее силам есть предел. Вот, дорогое дитя мое, какие темные бездны сладострастия открыл я перед твоими испуганными глазками. Какая удивительная женщина! Какой исключительный порыв!

Лизочка задумалась.

— Да, конечно, — сказала она. — А по-моему, вам бы уж лучше плюху. Практичнее. А?

Самоотверженная любовь

Посвящ. Lolo

Лиля Люлина была босоножка.

Танцевала она, положим, редко, да и то в башмаках, потому что муж Люлиной, трагик Кинжалов, был ревнив и ставил вопрос ребром:

— Сегодня откроешь руки, завтра ноги, а послезавтра что?

И вот из страха перед этим трагическим «послезавтра» Люлина и отплясывала свои босоножные танцы в чулках и туфлях.

Да это и не огорчало ее.

Ее огорчало совсем другое: она любила карты, а трагик не любил ее любовь к картам.

Она дулась в карты по целым ночам, а трагик дулся на нее по целым дням.

Возвращаясь под утро домой, она часто заставала его еще одетым, бледного, нервного — он не спал всю ночь. Его раздражает ее позорная страсть.

Пусть она знает раз навсегда, что, пока она резвится за ломберным столом, он, бледный, тоскующий, с горькой улыбкой отчаяния, бродит один по темным комнатам и спрашивает у белеющего за окном рассвета: «Быть или не быть?»

Лиля Люлина мучилась за него, мучилась целый день до вечера. А вечером, вздохнув, уходила играть в карты.

Но все на свете кончается.

Однажды часов в шесть утра проигравшаяся в пух и прах Люлина возвращалась домой. Провожал ее комик Стрункин. Шли пешком. Комик подшучивал:

— Вы оттого и проигрываете, Лиличка, что муж в вас влюблен, как лошадь. Кто счастлив в любви, тому не может везти в карты.

Недалеко от своего подъезда Лиля остановилась как вкопанная.

— Смотрите. Ведь это он. Ведь это он! — Действительно, это был он — трагик Кинжалов. Выскочил он откуда-то из-за угла, бледный, с выпученными глазами, и быстро юркнул в подъезд.

— Как странно, он не видал нас, — удивился Стрункин.

— Господи, господи, — ахала Лиля. — По-моему, это он от бешенства ослеп. Он, верно, подстерегал меня, чтобы убить. Друг мой Стрункин, знаете — я не буду больше играть в карты. Бедный Боречка! Ведь он сошел с ума. Как вы думаете — он еще сможет оправиться?

Полная нежности и раскаяния, вошла она в спальню.

Кинжалов уже успел раздеться и даже заснуть. Но спал как-то вполглаза.

«Притворяется, — похолодела Лиля, — выждет, чтобы я уснула, и зарежет, как курицу».

Она легла, притихла и насторожилась.

Кинжалов сел, прислушался, потом встал и тихо, на цыпочках, вышел из комнаты.

Лиля, вся дрожа, поднялась тоже.

«Пошел за ножом. Господи, господи!.. Доигралась…»

Она тихо прокралась за ним.

У дверей кабинета остановилась… Что это? Он говорит? Он с ума сошел, он один разговаривает. Она приоткрыла дверь.

— Барышня. Сто пять тринадцать. Мерси. Это телефон.

Лиля приободрилась и подошла ближе.

— Тамарочка? Ты? — нежно нашептывал Кинжалов. — Не спишь, детка? Ах, я тоже весь горю. Не оторваться от твоих змеиных ласк. Ах… ах… Я тоже… Представь себе, возвращаясь домой, столкнулся нос к носу с Лилей. Ничего… ничего. Она была так погружена в свои картежные воспоминания, что даже не заметила меня. Ай! Кто меня трога…

За его спиной, грозно сверкая глазами, стояла Лиля.

— Так вот оно что! Так вот как ты проводишь время в мое отсутствие?! Ты изменяешь мне! Подлый!

Лиля всхлипнула и вдруг разревелась искренно, горько и отчаянно.

— Я думала… ты, как честный человек, просто хочешь зарезать меня… а ты… а ты…

Кинжалов погладил ее по голове и сказал кротко:

— Дорогая моя! Какая ты глупенькая! Ведь это же все из любви к тебе. Я не отрицаю. Да, я изменил тебе, но, ей-богу, единственно для того, чтобы тебе везло в карты. Ведь я так люблю тебя, что для твоей пользы готов на все.

Лиля Люлина больше не играет в карты.

Самоотверженная любовь мужа излечила ее от этой страсти.

Да, дети мои. Любовь, способная на самопожертвование, всегда получит награду свою.

Весна

Балконную дверь только что выставили.

Клочки бурой ваты и кусочки замазки валяются на полу.

Лиза стоит на балконе, щурится на солнце и думает о Кате Потапович.

Вчера, за уроком географии, Катя рассказала ей о своем романе с кадетом Веселкиным. Катя целуется с Веселкиным, и еще у них что-то такое, о чем она в классе рассказать не может, а скажет потом, в воскресенье, после обеда, когда будет темно.

— А ты в кого влюблена? — спрашивала Катя.

— Я не могу тебе сказать этого сейчас, — ответила Лиза. — Я скажу тоже потом, в воскресенье.

Катя посмотрела на нее внимательно и крепко прижалась к ней.

Лиза схитрила. Но что же оставалось ей делать? Ведь не признаться же прямо, что у них в доме никаких мальчиков не бывает и что ей в голову не приходило влюбиться.

Это вышло бы очень неловко.

Может быть, сказать, что она тоже влюблена в кадета Веселкина? Но Катя знает, что она кадета никогда и в глаза не видала. Вот положение!

Но, с другой стороны, когда так много знаешь о человеке, как о Веселкине, то ведь имеешь право влюбиться в него и без всякого личного знакомства. Разве это не так?

Легкий ветерок вздохнул свежестью только что растаявшего снега, пощекотал Лизу по щеке прядкой выбившихся из косы волос и весело покатил по балкону клубки бурой ваты.

Лиза лениво потянулась и пошла в комнату.

После балкона комната стала темной, душной и тихой.

Лиза подошла к зеркалу, посмотрела на свой круглый веснушчатый нос, белокурую косичку — крысиный хвостик и подумала с гордой радостью:

«Какая я красавица! Боже мой, какая я красавица! И через три года мне шестнадцать лет, и я смогу выйти замуж!»

Закинула руки за голову, как красавица на картине «Одалиска», повернулась, изогнулась, посмотрела, как болтается белокурая косичка, призадумалась и деловито пошла в спальню.

Там, у изголовья узкой железной кроватки, висел на голубой ленточке образок в золоченой ризке.

Лиза оглянулась, украдкой перекрестилась, отвязала ленточку, положила образок прямо на подушку и побежала снова к зеркалу.

Там, лукаво улыбаясь, перевязала ленточкой свою косичку и снова изогнулась.

Вид был тот же, что и прежде. Только теперь на конце крысиного хвостика болтался грязный, мятый голубой комочек.

— Красавица! — шептала Лиза. — Ты рада, что ты — красавица?

Сердцем красавица,

Как ветерок полей,

Кто ей поверит,

Но и обман.

Какие странные слова! Но это ничего. В романсах всегда так. Всегда странные слова. А может быть, не так? Может быть, надо:

Кто ей поверит,

Тот и обман.

Ну, да! Обман — значит, обманут.

И вдруг мелькнула мысль:

— А не обманывает ли ее Катя? Может быть, у нее никакого романа и нет. Ведь уверяла же она в прошлом году, что в нее на даче влюбился какой-то Шура Золотивцев и даже бросился в воду. А потом шли они вместе из гимназии, видят — едет на извозчике какой-то маленький мальчик с нянькой и кланяется Кате.

— Это кто?

— Шура Золотивцев.

— Как? Тот самый, который из-за тебя в воду бросился?

— Ну да. Что же тут удивительного?

— Да ведь он же совсем маленький! — А Катя рассердилась.

— И вовсе он не маленький. Это он на извозчике такой маленький кажется. Ему уже двенадцать лет, а старшему его брату — семнадцать. Вот тебе и маленький.

Лиза смутно чувствовала, что это — не аргумент, что старшему брату может быть и восемнадцать лет, а самому Шуре все-таки только двенадцать, а на вид восемь. Но высказать это она как-то не сумела, а только надулась, а на другой день, во время большой перемены, гуляла по коридору с Женей Андреевой.

Лиза снова повернулась к зеркалу, потянула косичку, заложила голубой бантик за ухо и стала приплясывать.

Послышались шаги.

Лиза остановилась и покраснела так сильно, что даже в ушах у нее зазвенело.

Вошел сутулый студент Егоров, товарищ брата.

— Здравствуйте! Что? Кокетничаете?

Он был вялый, серый, с тусклыми глазами и сальными, прядистыми волосами.

Лиза вся замерла от стыда и тихо пролепетала:

— Нет… я… завязала ленточку…

Он чуть-чуть улыбнулся.

— Что ж, это очень хорошо, это очень красиво.

Он приостановился, хотел сказать еще что-нибудь, успокоить ее, чтобы она не обижалась и не смущалась, да как-то не придумал, что, и только повторил:

— Это очень, очень красиво!

Потом повернулся и пошел в комнату брата, горбясь и кренделяя длинными, развихленными ногами.

Лиза закрыла лицо руками и тихо, счастливо засмеялась.

— Красиво!.. Он сказал — красиво!.. Я красивая! Я красивая! И он это сказал! Значит, он любит меня!

Она выбежала на балкон гордая, задыхающаяся от своего огромного счастья, и шептала весеннему солнцу:

— Я люблю его! Люблю студента Егорова, безумно люблю! Я завтра все расскажу Кате! Все! Все! Все!

И жалко и весело дрожал за ее плечами крысиный хвостик с голубой тряпочкой.

Счастливая

А. А. Ц.

Да, один раз я была счастлива.

Я давно определила, что такое счастье, очень давно, — в шесть лет. А когда оно пришло ко мне, я его не сразу узнала. Но вспомнила, какое оно должно быть, и тогда поняла, что я счастлива.

* * *

Я помню:

Мне шесть лет. Моей сестре — четыре.

Мы долго бегали после обеда вдоль длинного зала, догоняли друг друга, визжали и падали. Теперь мы устали и притихли.

Стоим рядом, смотрим в окно на мутно-весеннюю сумеречную улицу.

Сумерки весенние всегда тревожны и всегда печальны.

И мы молчим. Слушаем, как дрожат хрусталики канделябров от проезжающих по улице телег.

Если бы мы были большие, мы бы думали о людской злобе, об обидах, о нашей любви, которую оскорбили, и о той любви, которую мы оскорбили сами, и о счастье, которого нет.

Но мы — дети, и мы ничего не знаем. Мы только молчим. Нам жутко обернуться. Нам кажется, что зал уже совсем потемнел, и потемнел весь этот большой, гулкий дом, в котором мы живем. Отчего он такой тихий сейчас? Может быть, все ушли из него и забыли нас, маленьких девочек, прижавшихся к окну в темной огромной комнате?

Около своего плеча вижу испуганный, круглый глаз сестры. Она смотрит на меня: заплакать ей или нет?

И тут я вспоминаю мое сегодняшнее дневное впечатление, такое яркое, такое красивое, что забываю сразу и темный дом, и тускло-тоскливую улицу.

— Лена! — говорю я громко и весело. — Лена! Я сегодня видела конку!

Я не могу рассказать ей все о том безмерно радостном впечатлении, какое произвела на меня конка.

Лошади были белые и бежали скоро-скоро; сам вагон был красный или желтый, красивый, народа в нем сидело много, все чужие, так что могли друг с другом познакомиться и даже поиграть в какую-нибудь тихую игру. А сзади, на подножке стоял кондуктор, весь в золоте, — а может быть, и не весь, а только немножко, на пуговицах, — и трубил в золотую трубу:

— Ррам-рра-ра!

Само солнце звенело в этой трубе и вылетало из нее златозвонкими брызгами.

Как расскажешь это все! Можно сказать только:

— Лена! Я видела конку!

Да и не надо ничего больше. По моему голосу, по моему лицу она поняла всю беспредельную красоту этого видения.

И неужели каждый может вскочить в эту колесницу радости и понестись под звоны солнечной трубы?

— Ррам-рра-ра!

Нет, не всякий. Фрейлейн говорит, что нужно за это платить. Оттого нас там и не возят. Нас запирают в скучную, затхлую карету с дребезжащим окном, пахнущую сафьяном и пачулями, и не позволяют даже прижимать нос к стеклу.

Но когда мы будем большими и богатыми, мы будем ездить только на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!

* * *

Я зашла далеко, на окраину города. И дело, по которому я пришла, не выгорело, и жара истомила меня.

Кругом глухо, ни одного извозчика.

Но вот, дребезжа всем своим существом, подкатила одноклячная конка. Лошадь, белая, тощая, гремела костями и щелкала болтающимися постромками о свою сухую кожу. Зловеще моталась длинная белая морда.

— Измывайтесь, измывайтесь, а вот сдохну на повороте, — все равно вылезете на улицу.

Безнадежно-унылый кондуктор подождал, пока я влезу, и безнадежно протрубил в медный рожок.

— Ррам-рра-ра!

И больно было в голове от этого резкого медного крика и от палящего солнца, ударявшего злым лучом по завитку трубы.

Внутри вагона было душно, пахло раскаленным утюгом.

Какая-то темная личность в фуражке с кокардой долго смотрела на меня мутными глазами и вдруг, словно поняла что-то, осклабилась, подсела и сказала, дыша мне в лицо соленым огурцом:

— Разрешите мне вам сопутствовать. — Я встала и вышла на площадку.

Конка остановилась, подождала встречного вагона и снова задребезжала.

А на тротуаре стояла маленькая девочка и смотрела нам вслед круглыми голубыми глазами, удивленно и восторженно.

И вдруг я вспомнила.

«Мы будем ездить на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!»

Ведь я, значит, счастливая! Я еду на конке и могу познакомиться со всеми пассажирами, и кондуктор трубит, и горит солнце на его рожке.

Я счастлива! Я счастлива!

Но где она, та маленькая девочка в большом темном зале, придумавшая для меня это счастье? Если бы я могла найти ее и рассказать ей, — она бы обрадовалась.

Как страшно, что никогда не найду ее, что нет ее больше, и никогда не будет ее, самой мне родной и близкой, — меня самой.

А я живу…

Ревность

С самого утра было как-то тревожно.

Началась тревога с того, что утром вместо обычных белых чулок подали какие-то мутно-голубые, и нянька ворчала, что прачка все белье пересинила.

— Статочное ли дело этакое белье подавать. А туда же, «Матрена Карповна»! Нет, коли ты себя Матреной Карповной зовешь, так должна понимать, что делаешь, а не валять зря!

Лиза сидела на кровати и разглядывала свои худые длинные ноги, которыми она вот уже семь лет шагает по божьему свету. Смотрит на голубые чулки и думает:

— Нехорошие чулки. Смертный цвет. Будет мне беда! — Потом вместо няньки стала ее причесывать горничная Корнелька с масляной головой, масляными руками и хитрыми маслеными глазами.

Корнелька драла гребнем волосы больно-пребольно, но Лиза считала унизительным для себя хныкать при ней и только кряхтела.

— Отчего у вас руки масляные?

Корнелька повернула несколько раз свою красную короткую руку, словно любуясь ею.

— Это у меня ручки от работы так блестят. Я до работы прилежна, вот и ручки блестят.

* * *

У террасы, под старой липой, на маленькой глиняной печурке нянька варила варенье.

Кухаркина девчонка Стешка помогала, подкладывала щепок в печурку, бегала за ложкой, за тарелкой, отгоняла веткой мух от тазика.

Нянька поощряла девчонку и подзадоривала:

— Молодец, Стеша! Ну что за умница эта Стеша. Вот она мне сейчас и холодненькой водички принесет. Пойди, Стеша, принеси водички. Этой Стеше прямо цены нет.

Лиза ходила вокруг липы, перелезала через толстые ее корни. Между корнями было много занятного. В одном уголку жил дохлый жук. Крылья у него были сухие, как шелуха, что бывает внутри кедрового орешка. Лиза перевернула его палочкой сначала на спину, потом снова на брюшко, но он не испугался и не убежал. Совсем был дохлый и жил спокойно.

В другом уголку натянута была паутинка, а в ней лежала крошечная муха. Паутинка, верно, была мушиным гамаком.

В третьем уголку сидела божья коровка и думала про свои дела.

Лиза подняла ее палочкой и понесла к мухе познакомиться, но божья коровка по дороге вдруг раскололась посредине, раздвинула крылья и улетела.

Нянька застучала ложкой по тарелке, снимая накипь с варенья.

— Нянюшка, дайте мне пеночек! — попросила Лиза.

Нянька была красная и сердитая. Сдувала муху с верхней губы, но муха точно прилипла к влажному лицу и переползала то на нос, то на щеку.

— Пойди, пойди! Нечего тут вертеться! Какие тебе пеночки, еще и не вскипело. Другая сидела бы в детской, картинки бы смотрела. Видишь, няне некогда. У, непоседа! Стеша, умница, подложи щепочек! Молодец у меня Стеша.

Лиза смотрела, как Стеша, мелко семеня босыми ногами, принесла щепок и старательно подсовывала их в печурку.

Косичка у Стеши была тоненькая, перевязанная грязной голубой тряпочкой, а шея под косичкой темная, худая, как палка.

«Это она нарочно так старается, — думала Лиза. — Нарочно. Воображает, что она и вправду умная. А няня просто так говорит».

Стешка поднялась, няня погладила ее по голове и сказала:

— Спасибо, Стешенька. Ужо дам тебе пеночек. — У Лизы вдруг громко-громко застучало в висках. Она легла животом на скамейку и, болтая ногами в «смертных» чулках, сказала, злобно улыбаясь вздрагивающими губами:

— А я не пойду отсюда! Не хочу и не пойду! — Нянька обернулась и всплеснула руками:

— Ну, что это, ей-богу, за наказание! Сегодня чистое платье надели, а она его по грязной скамейке валяет. Как есть все загваздала! Да уйдешь ты отсюда или нет?

— Не хочу и не пойду!

Нянька хотела что-то сказать, но в это время поднялась на варенье густая белая пена.

— Ах ты, господи! Варенье уйдет.

Она кинулась к тазику, а Лиза, поднявшись, демонстративно запела и заскакала прочь на одной ножке.

Она уже вышла из-под липы, когда встретила Стешку, несшую ягоды на блюде.

Стешка шагала осторожно — нарочно, чтобы показать Лизе, что она умница.

Лиза подошла к ней и, задыхаясь, сказала шепотом:

— Пошла вон! Пошла вон, дура!

Стешка сделала испуганное лицо, нарочно, чтобы няня заметила, и, ускорив шаг, пошла под липу.

Лиза побежала в густые заросли крыжовника, повалилась в траву и громко всхлипнула.

Теперь вся жизнь ее была разбита.

Она лежала и, закрыв глаза, видела тонкую Стешкину косичку, и грязную голубую тряпочку-завязушку, и худую Стешкину шею, черную, как палка.

А няня гладит ее и приговаривает: «Умница, Стешенька! Вот ужо я тебе пеночек дам!»

— Пе-еночек! Пе-еночек! — шепчет Лиза, и каждый раз от этого слова делается так больно, так горько, что слезы текут из глаз прямо в уши.

— Пе-еночек!

— А ведь может и так быть, что пойдет Стешка за щепками, да и помрет. Вот все и поправится!

Нет, не поправится. Няня жалеть станет. Скажет: «Вот была умница да и померла. Лучше бы Лиза померла». И снова слезы текут прямо в уши.

— Нечего сказать, нашла умницу! Необразованную. Я учусь. Я по-французски умею: жэ, тю а, иль а, вузавэ, нузавэ…[3] Я вырасту большая, выйду замуж за генерала, приеду сюда, скажу: «Это что за девчонка? Выгоните ее вон, она украла мою голубую тряпку себе в косу».

Лизе стало уже немножко легче, да вдруг вспомнились пеночки.

— Нет! Ничего этого не будет! Теперь всему конец. Она и домой не пойдет. К чему?

Она ляжет вот так на спину, как прачка Марья, когда померла. Закроет глаза и будет лежать тихо-тихо.

Увидит бог и пошлет ангелов за ее душенькой.

Прилетят ангелы, крылышками зашуршат, — фрр… и понесут ее душеньку высоко-высоко.

А дома сядут обедать, и все будут удивляться:

— Что это с Лизой?

— Отчего это Лиза ничего не ест?

— Отчего это наша Лиза стала такая бледная? — А она все молчит и ни на кого не смотрит.

А мама вдруг и догадается!

— Да как же, — скажет, — вы не понимаете? Ведь это она умерла!

Лиза сидит тихо, умиленно вздыхает, смотрит на свои тонкие ноги в чулках «смертного» цвета. Вот и умерла она, вот и умерла.

Гудит что-то, гудит все ближе, ближе… и вдруг — бац прямо Лизе в лоб. Это толстый майский жук, пьяный от солнца, налетел, ударился и сам свалился.

Лиза вскочила и бросилась бежать.

— Няня! Няня-а! Меня жук ударил! Жук дерется! — Няня испугалась, смотрит ласково:

— Чего ты, глупенькая? И знаку никакого нету. Это тебе так показалось. Присядь, умница, присядь на скамеечку, вот я тебе сейчас пеночек дам, хороших пеночек. Хочешь? А?

«Пе-еночек! Пе-еночек!» — засмеялось что-то у Лизы глубоко в самой душе, которую не поспели унести божьи ангелы.

— Няня, я никогда не помру? Правда? Буду много супу есть, молоко пить и не помру. Правда?

Брошечка

Супруги Шариковы поссорились из-за актрисы Крутомирской, которая была так глупа, что даже не умела отличать женского голоса от мужского, и однажды, позвонив к Шарикову по телефону, закричала прямо в ухо подошедшей на звонок супруге его:

— Дорогой Гамлет! Ваши ласки горят в моем организме бесконечным числом огней!

Шарикову в тот же вечер приготовили постель в кабинете, а утром жена прислала ему вместе с кофе записку:

«Ни в какие объяснения вступать не желаю. Все слишком ясно и слишком гнусно. Антастасия Шарикова».

Так как самому Шарикову, собственно говоря, тоже ни в какие объяснения вступать не хотелось, то он и не настаивал, а только старался несколько дней не показываться жене на глаза. Уходил рано на службу, обедал в ресторане, а вечера проводил с актрисой Крутомирской, часто интригуя ее загадочной фразой:

— Мы с вами все равно прокляты и можем искать спасения только друг в друге.

Крутомирская восклицала:

— Гамлет! В вас много искренности! Отчего вы не пошли на сцену?

Так мирно протекло несколько дней, и вот однажды утром, а именно в пятницу десятого числа, одеваясь, Шариков увидел на полу около дивана, на котором он спал, маленькую брошечку с красноватым камешком.

Шариков поднял брошечку, рассматривал и думал:

«У жены такой вещицы нет. Это я знаю наверное. Следовательно, я сам вытряхнул ее из своего платья. Нет ли там еще чего?»

Он старательно вытряс сюртук, вывернул все карманы.

И вдруг он лукаво усмехнулся и подмигнул себе левым глазом.

Дело было ясное: брошечку сунула ему в карман сама Крутомирская, желая подшутить. Остроумные люди часто так шутят — подсунул кому-нибудь свою вещь, а потом говорят: «А ну-ка, где мой портсигар или часы? А ну-ка, обыщем-ка Ивана Семеныча».

Найдут и хохочут. Это очень смешно.

Вечером Шариков вошел в уборную Крутомирской и, лукаво улыбаясь, подал ей брошечку, завернутую в бумагу.

— Позвольте вам преподнести, хе-хе!

— Не к чему это! Зачем вы беспокоитесь! — деликатничала актриса, развертывая подарок. Но когда развернула и рассмотрела, вдруг бросила его на стол и надула губы:

— Я вас не понимаю! Это, очевидно, шутка! Подарите эту дрянь вашей горничной. Я не ношу серебряной дряни с фальшивым стеклом.

— С фальшивым стекло-ом? — удивился Шариков. — Да ведь это же ваша брошка! И разве бывает фальшивое стекло?

Крутомирская заплакала и одновременно затопала ногами — из двух ролей зараз.

— Я всегда знала, что я для вас ничтожество! Но я не позволю играть честью женщины!.. Берите эту гадость! Берите! Я не хочу до нее дотрагиваться: она, может быть, ядовитая!

Сколько ни убеждал ее Шариков в благородстве своих намерений, Крутомирская выгнала его вон.

Уходя, Шариков еще надеялся, что все это уладится, но услышал пущенное вдогонку: «Туда же! Нашелся Гамлет! Чинуш несчастный!»

Тут он потерял надежду.

На другой день надежда воскресла без всякой причины, сама собой, и он снова поехал к Крутомирской. Но та не приняла его. Он сам слышал, как сказали:

— Шариков? Не принимать!

И сказал это — что хуже всего — мужской голос. На третий день Шариков пришел к обеду домой и сказал жене:

— Милая! Я знаю, что ты святая, а я подлец. Но нужно же понимать человеческую душу!

— Ладно! — сказала жена. — Я уж четыре раза понимала человеческую душу! Да-с! В сентябре понимала, когда с бонной снюхались, и у Поповых на даче понимала, и в прошлом году, когда Маруськино письмо нашли. Ничего, ничего! И из-за Анны Петровны тоже понимала. Ну а теперь баста!

Шариков сложил руки, точно шел к причастию, и сказал кротко:

— Только на этот раз прости! Наточка! За прошлые раза не прошу! За прошлые не прощай. Бог с тобой! Я действительно был подлецом, но теперь клянусь тебе, что все кончено.

— Все кончено? А это что?

И, вынув из кармана загадочную брошечку, она поднесла ее к самому носу Шарикова. И, с достоинством повернувшись, прибавила:

— Я попросила бы вас не приносить, по крайней мере, домой вещественных доказательств вашей невиновности, ха-ха!.. Я нашла это в вашем сюртуке. Возьмите эту дрянь, она жжет мне руки!

Шариков покорно спрятал брошечку в жилетный карман и целую ночь думал о ней. А утром решительными шагами пошел к жене:

— Я все понимаю, — сказал он. — Вы хотите развода. Я согласен.

— Я тоже согласна! — неожиданно обрадовалась жена. Шариков удивился:

— Вы любите другого?

— Может быть. — Шариков засопел носом.

— Он на вас никогда не женится.

— Нет, женится!

— Хотел бы я видеть… Ха-ха!

— Во всяком случае, вас это не касается. — Шариков вспылил:

— По-озвольте! Муж моей жены меня не касается. Нет, каково? А?

Помолчали.

— Во всяком случае, я согласен. Но перед тем как мы расстанемся окончательно, мне хотелось бы выяснить один вопрос. Скажите, кто у вас был в пятницу вечером?

Шарикова чуть-чуть покраснела и ответила неестественно честным голосом:

— Очень просто: заходил Чибисов на одну минутку. Только спросил, где ты, и сейчас же ушел. Даже не раздевался ничуть.

— А не в кабинете ли на диване сидел Чибисов? — медленно проскандировал Шариков, проницательно щуря глаза.

— А что?

— Тогда все ясно. Брошка, которую вы мне тыкали в нос, принадлежит Чибисову. Он ее здесь потерял.

— Что за вздор! Он брошек не носит! Он мужчина!

— На себе не носит, а кому-нибудь носит и дарит. Какой-нибудь актрисе, которая никогда и Гамлета-то в глаза не видала. Ха-ха! Он ей брошки носит, а она его чинушом ругает. Дело очень известное! Ха-ха! Можете передать ему его сокровище.

Он швырнул брошку на стол и вышел.

Шарикова долго плакала. От одиннадцати до без четверти два. Затем запаковала брошечку в коробку из-под духов и написала письмо.

«Объяснений никаких не желаю. Все слишком ясно и слишком гнусно. Взглянув на посылаемый вам предмет, вы поймете, что мне все известно.

Я с горечью вспоминаю слова поэта:

Так вот где таилась погибель моя: Мне смертию кость угрожала.

В данном случае кость — это вы. Хотя, конечно, ни о какой смерти не может быть и речи. Я испытываю стыд за свою ошибку, но смерти я не испытываю. Прощайте. Кланяйтесь от меня той, которая едет на «Гамлета», зашпиливаясь брошкой в полтинник.

Вы поняли намек?

Забудь, если можешь!

А.»

Ответ на письмо пришел в тот же вечер. Шарикова читала его круглыми от бешенства глазами.

«Милостивая государыня! Ваше истерическое послание я прочел и пользуюсь случаем, чтобы откланяться. Вы облегчили мне тяжелую развязку. Присланную вами, очевидно, чтобы оскорбить меня, штуку я отдал швейцарихе. Sic transit Catilina[4]

Конец ознакомительного фрагмента.

Понравилась статья? Поделить с друзьями:

Не пропустите также:

  • Надеявшийся на удачу как пишется
  • Надежда тэффи рассказы для детей
  • Нагруженные как пишется правильно
  • Нагруженная машина как пишется н или нн
  • Нагрудник сказка с трикотажным горлом своими руками

  • 0 0 голоса
    Рейтинг статьи
    Подписаться
    Уведомить о
    guest

    0 комментариев
    Старые
    Новые Популярные
    Межтекстовые Отзывы
    Посмотреть все комментарии