Набоков рассказ музыка читать

Владимир Набоков

Музыка

Передняя была завалена зимними пальто обоего пола, а из гостиной доносились одинокие, скорые звуки рояля. Отражение Виктора Ивановича поправило узел галстука. Горничная, вытянувшись кверху, повесила его пальто: оно, сорвавшись, увлекло за собой две шубы, и пришлось начать сызнова.

Уже ступая на цыпочках, Виктор Иванович отворил дверь,-музыка сразу стала громче, мужественнее. Играл Вольф, — редкий гость в этом доме. Остальные — человек тридцать — по-разному слушали, кто подперев кулаком скулу, кто пуская в потолок дым папиросы, и неверный свет в комнате придавал их оцепенению смутную живописность. Хозяйка дома, выразительно улыбаясь, указала издали Виктору Ивановичу свободное место -кренделевидное креслице почти в самой тени рояля. Он ответил скромными жестами, смысл которых был: «ничего, ничего, могу и постоять»,— но потом впрочем двинулся по указанному направлению и осторожно сел, осторожно скрестил руки. Жена пианиста, полуоткрыв рот и часто мигая, готовилась перевернуть страницу — и вот перевернула. Черный лес поднимающихся нот, скат, провал, отдельная группа летающих на трапециях. У Вольфа были длинные, светлые ресницы; уши сквозили нежнейшим пурпуром; он необычайно быстро и крепко ударял по клавишам, и в лаковой глубине откинутой крышки двойники его рук занимались призрачной, сложной и несколько даже шутовской мимикой. Для Виктора Ивановича всякая музыка, которой он не знал,— а знал он дюжину распространенных мотивов,— была как быстрый разговор на чужом языке; тщетно пытаешься распознать хотя бы границы слов,— все скользит, все сливается, и непроворный слух начинает скучать. Виктор Иванович попробовал вслушаться,-однако вскоре поймал себя на том, что следит за руками Вольфа, за их бескровными отблесками. Когда звуки переходили в настойчивый гром, шея у пианиста надувалась, он напрягал распяленные пальцы и легонько гакал, Его жена поспешила,— он удержал страницу мгновенным ударом ладони и затем, с непостижимой быстротой, перемахнул ее сам, и уже опять обе его руки яростно мяли податливую клавиатуру. Виктор Иванович изучил его досконально,— заостренный нос, козырьки век, след фурункула на шее, волосы, как светлый пух, широкоплечий покрой черного пиджака,— на минуту снова прислушался к музыке, но едва проникнув в нее, внимание его рассеялось, и он, медленно доставая портсигар, отвернулся и стал разглядывать остальных гостей Он увидел, среди чужих, некоторые знакомые лица,— вон Кочаровский — такой милый, круглый,— кивнуть ему… кивнул, но не попал: перелет,— в ответ поклонился Шмаков, который, говорят, уезжает за границу,— нужно будет его расспросить… На диване, между двух старух, полулежала, прикрыв глаза, дебелая, рыжая Анна Самойловна, а ее муж, врач по горловым, сидел, облокотившись на ручку кресла, и в пальцах свободной руки вертел что-то блестящее,— пенсне на чеховской тесемке. Дальше, наполовину в тени, прижав к виску вытянутый палец, слушал, лакомый до музыки, чернобородый, горбатый человек, имя-отчество которого никак нельзя было запомнить,— Борис? нет, не Борис… Борисович? тоже нет. Дальше,— еще и еще лица,— интересно, здесь ли Харузины, — да, вон они.— не смотрят… И в следующий миг, тотчас за ними, Виктор Иванович увидел свою бывшую жену.

Он сразу опустил глаза, машинально стряхивая с папиросы еще неуспевший нарасти пепел. Откуда-то снизу, как кулак, ударило сердце, втянулось и ударило опять,— и затем пошло стучать быстро и беспорядочно, переча музыке и заглушая ее. Не зная, куда смотреть, он покосился на пианиста,— но звуков не было, точно Вольф бил по немой клавиатуре,— и тогда в груди так стеснилось, что Виктор Иванович разогнулся, поглубже вздохнул,— и снова, спеша издалека, хватая воздух, набежала ожившая музыка, и сердце забилось немного ровнее.

Они разошлись два года тому назад, в другом городе (шум моря по ночам), где жили с тех пор, как повенчались. Все еще не поднимая глаз, он, от наплыва и шума прошлого, защищался вздорными мыслями,— о том, например, что когда давеча шел, на цыпочках, большими, беззвучными шагами, ныряя корпусом через всю комнату к этому креслу, она конечно видела его прохождение,— и это было так, будто его застали врасплох, нагишом, или за глупым пустым делом,— и мысль о том, как он доверчиво плыл и нырял под ее взглядом— каким? враждебным? насмешливым? любопытным?— мысль эта перебивалась вопросами,-знает ли хозяйка, знает ли кто-нибудь в комнате,— и через кого она сюда попала, и пришла ли одна, или с новым своим мужем,— и как поступить,— остаться так или посмотреть на нее? Все равно, посмотреть он сейчас не мог,— надо было сначала освоиться с ее присутствием в этой большой, но тесной гостиной, ибо музыка окружила их оградой и как бы стала для них темницей, где были оба они обречены сидеть пленниками, пока пианист не перестанет созидать и поддерживать холодные звуковые своды.

Что он успел увидеть, когда только что заметил ее? Так мало,— глаза, глядящие в сторону, бледную щеку, черный завиток — и, как смутный вторичный признак, ожерелье или что-то вроде ожерелья,— так мало,— но этот небрежный, недорисованный образ уже был его женой, эта мгновенная смесь блестящего и темного была уже тем единственным, что звалось ее именем.

Как это было давно. Он влюбился в нее без памяти в душный обморочный вечер на веранде теннисного клуба,— а через месяц, в ночь после свадьбы, шел сильный дождь, заглушавший шум моря. Как мы счастливы. Шелестящее, влажное слово «счастье», плещущее слово, такое живое, ручное, само улыбается, само плачет,— и утром листья в саду блистали, и моря почти не было слышно,-томного, серебристо-молочного моря.

Следовало что-нибудь сделать с окурком,— он повернул голову, и опять невпопад стукнуло сердце. Кто-то, переменив положение тела, почти всю ее заслонил, вынул белый, как смерть, платок, но сейчас отодвинется чужое плечо, она появится, она сейчас появится. Нет, невозможно смотреть. Пепельница на рояле.

Ограда звуков была все так же высока и непроницаема; все так же кривлялись потусторонние руки в лаковой глубине. Мы будем счастливы всегда,— как это звучало, как переливалось… Она была вся бархатистая, ее хотелось сложить,— как вот складываются ноги жеребенка,— обнять и сложить,— а что потом? Как овладеть ею полностью? Я люблю твою печень, твои почки, твои кровяные шарики. Она отвечала: «Не говори гадостей». Жили не то, что богато, но и не бедно, купались в море почти круглый год. На ветру дрожал студень медуз, выброшенных на гальку. Блестели мокрые скалы. Однажды видели, как рыбаки несли утопленника,— из-под одеяла торчали удивленные босые ступни. По вечерам она варила какао.

Он опять посмотрел,— и теперь она сидела потупясь, держа руку у бровей,— да, она очень музыкальна,— должно быть Вольф играет знаменитую, прекрасную вещь. «Я теперь не буду спать несколько ночей»,— думал Виктор Иванович, глядя на ее белую шею, на мягкий угол ее колена,— она сидела положив ногу на ногу,— и платье было черное, легкое, незнакомое, и поблескивало ожерелье. «Да, я теперь не буду спать, и придется перестать бывать здесь, и все пропало даром — эти два года стараний, усилий, и наконец почти успокоился,— а теперь начинай все сначала,— забыть все, все, что было почти забыто, но плюс сегодняшний вечер». Ему вдруг показалось, что она, промеж пальцев, глядит на него, и он невольно отвернулся.

Вероятно музыка подходит к концу. Когда появляются эти бурные, задыхающиеся аккорды, это значит, что скоро конец. Вот тоже интересное слово: конец. Вроде коня и гонца в одном. Облако пыли, ужасная весть. Весною она странно помертвела; говорила, почти не разжимая рта. Он спрашивал: «Что с тобой?»— «Ничего. Так». Иногда она смотрела на него, щурясь с неизъяснимым выражением. «Что с тобой?»— «Ничего. Так». К ночи она умирала совсем,— ничего нельзя было с ней поделать,-и, хотя это была маленькая, тонкая женщина, она казалась тогда тяжелой, неповоротливой, каменной. «Да скажи наконец, что с тобой». Так продолжалось больше месяца. Затем, однажды утром,-да, в день се рождения — она сказала, совершенно просто, как будто речь шла о пустяках: «Разойдемся на время. Так дальше нельзя». Влетела маленькая дочка соседей,— показать котенка, остальных утопили. Уходи, уходи, после. Девочка ушла, было долгое молчание. Уходи со своим котенком, не мешай нам молчать. Погодя он принялся медленно и молча ломать ей руки,— хотелось сломать ее совсем, с треском всю ее вывихнуть. Она расплакалась. Он сел за стол и сделал вид, что читает газету. Она ушла в сад, но скоро вернулась. «Я не могу. Мне нужно тебе все рассказать». И как-то удивленно, как будто обсуждая другую, и удивляясь ей, и приглашая его разделить свое удивление, она рассказала, она все рассказала. Это был рослый, скромный, сдержанный мужчина, который приходил играть в винт и говорил об артезианских колодцах. Первый раз в парке, потом у него.

Набоков Владимир
Музыка

Владимир Набоков

Музыка

Передняя была завалена зимними пальто обоего пола, а из гостиной доносились одинокие, скорые звуки рояля. Отражение Виктора Ивановича поправило узел галстука. Горничная, вытянувшись кверху, повесила его пальто: оно, сорвавшись, увлекло за собой две шубы, и пришлось начать сызнова.

Уже ступая на цыпочках, Виктор Иванович отворил дверь,-музыка сразу стала громче, мужественнее. Играл Вольф, — редкий гость в этом доме. Остальные — человек тридцать — по-разному слушали, кто подперев кулаком скулу, кто пуская в потолок дым папиросы, и неверный свет в комнате придавал их оцепенению смутную живописность. Хозяйка дома, выразительно улыбаясь, указала издали Виктору Ивановичу свободное место -кренделевидное креслице почти в самой тени рояля. Он ответил скромными жестами, смысл которых был: «ничего, ничего, могу и постоять»,— но потом впрочем двинулся по указанному направлению и осторожно сел, осторожно скрестил руки. Жена пианиста, полуоткрыв рот и часто мигая, готовилась перевернуть страницу — и вот перевернула. Черный лес поднимающихся нот, скат, провал, отдельная группа летающих на трапециях. У Вольфа были длинные, светлые ресницы; уши сквозили нежнейшим пурпуром; он необычайно быстро и крепко ударял по клавишам, и в лаковой глубине откинутой крышки двойники его рук занимались призрачной, сложной и несколько даже шутовской мимикой. Для Виктора Ивановича всякая музыка, которой он не знал,— а знал он дюжину распространенных мотивов,— была как быстрый разговор на чужом языке; тщетно пытаешься распознать хотя бы границы слов,— все скользит, все сливается, и непроворный слух начинает скучать. Виктор Иванович попробовал вслушаться,-однако вскоре поймал себя на том, что следит за руками Вольфа, за их бескровными отблесками. Когда звуки переходили в настойчивый гром, шея у пианиста надувалась, он напрягал распяленные пальцы и легонько гакал, Его жена поспешила,— он удержал страницу мгновенным ударом ладони и затем, с непостижимой быстротой, перемахнул ее сам, и уже опять обе его руки яростно мяли податливую клавиатуру. Виктор Иванович изучил его досконально,— заостренный нос, козырьки век, след фурункула на шее, волосы, как светлый пух, широкоплечий покрой черного пиджака,— на минуту снова прислушался к музыке, но едва проникнув в нее, внимание его рассеялось, и он, медленно доставая портсигар, отвернулся и стал разглядывать остальных гостей Он увидел, среди чужих, некоторые знакомые лица,— вон Кочаровский — такой милый, круглый,— кивнуть ему… кивнул, но не попал: перелет,— в ответ поклонился Шмаков, который, говорят, уезжает за границу,— нужно будет его расспросить… На диване, между двух старух, полулежала, прикрыв глаза, дебелая, рыжая Анна Самойловна, а ее муж, врач по горловым, сидел, облокотившись на ручку кресла, и в пальцах свободной руки вертел что-то блестящее,— пенсне на чеховской тесемке. Дальше, наполовину в тени, прижав к виску вытянутый палец, слушал, лакомый до музыки, чернобородый, горбатый человек, имя-отчество которого никак нельзя было запомнить,— Борис? нет, не Борис… Борисович? тоже нет. Дальше,— еще и еще лица,— интересно, здесь ли Харузины, — да, вон они.— не смотрят… И в следующий миг, тотчас за ними, Виктор Иванович увидел свою бывшую жену.

Он сразу опустил глаза, машинально стряхивая с папиросы еще неуспевший нарасти пепел. Откуда-то снизу, как кулак, ударило сердце, втянулось и ударило опять,— и затем пошло стучать быстро и беспорядочно, переча музыке и заглушая ее. Не зная, куда смотреть, он покосился на пианиста,— но звуков не было, точно Вольф бил по немой клавиатуре,— и тогда в груди так стеснилось, что Виктор Иванович разогнулся, поглубже вздохнул,— и снова, спеша издалека, хватая воздух, набежала ожившая музыка, и сердце забилось немного ровнее.

Они разошлись два года тому назад, в другом городе (шум моря по ночам), где жили с тех пор, как повенчались. Все еще не поднимая глаз, он, от наплыва и шума прошлого, защищался вздорными мыслями,— о том, например, что когда давеча шел, на цыпочках, большими, беззвучными шагами, ныряя корпусом через всю комнату к этому креслу, она конечно видела его прохождение,— и это было так, будто его застали врасплох, нагишом, или за глупым пустым делом,— и мысль о том, как он доверчиво плыл и нырял под ее взглядом— каким? враждебным? насмешливым? любопытным?— мысль эта перебивалась вопросами,-знает ли хозяйка, знает ли кто-нибудь в комнате,— и через кого она сюда попала, и пришла ли одна, или с новым своим мужем,— и как поступить,— остаться так или посмотреть на нее? Все равно, посмотреть он сейчас не мог,— надо было сначала освоиться с ее присутствием в этой большой, но тесной гостиной, ибо музыка окружила их оградой и как бы стала для них темницей, где были оба они обречены сидеть пленниками, пока пианист не перестанет созидать и поддерживать холодные звуковые своды.

Что он успел увидеть, когда только что заметил ее? Так мало,— глаза, глядящие в сторону, бледную щеку, черный завиток — и, как смутный вторичный признак, ожерелье или что-то вроде ожерелья,— так мало,— но этот небрежный, недорисованный образ уже был его женой, эта мгновенная смесь блестящего и темного была уже тем единственным, что звалось ее именем.

Как это было давно. Он влюбился в нее без памяти в душный обморочный вечер на веранде теннисного клуба,— а через месяц, в ночь после свадьбы, шел сильный дождь, заглушавший шум моря. Как мы счастливы. Шелестящее, влажное слово «счастье», плещущее слово, такое живое, ручное, само улыбается, само плачет,— и утром листья в саду блистали, и моря почти не было слышно,-томного, серебристо-молочного моря.

Следовало что-нибудь сделать с окурком,— он повернул голову, и опять невпопад стукнуло сердце. Кто-то, переменив положение тела, почти всю ее заслонил, вынул белый, как смерть, платок, но сейчас отодвинется чужое плечо, она появится, она сейчас появится. Нет, невозможно смотреть. Пепельница на рояле.

Ограда звуков была все так же высока и непроницаема; все так же кривлялись потусторонние руки в лаковой глубине. Мы будем счастливы всегда,— как это звучало, как переливалось… Она была вся бархатистая, ее хотелось сложить,— как вот складываются ноги жеребенка,— обнять и сложить,— а что потом? Как овладеть ею полностью? Я люблю твою печень, твои почки, твои кровяные шарики. Она отвечала: «Не говори гадостей». Жили не то, что богато, но и не бедно, купались в море почти круглый год. На ветру дрожал студень медуз, выброшенных на гальку. Блестели мокрые скалы. Однажды видели, как рыбаки несли утопленника,— из-под одеяла торчали удивленные босые ступни. По вечерам она варила какао.

Он опять посмотрел,— и теперь она сидела потупясь, держа руку у бровей,— да, она очень музыкальна,— должно быть Вольф играет знаменитую, прекрасную вещь. «Я теперь не буду спать несколько ночей»,— думал Виктор Иванович, глядя на ее белую шею, на мягкий угол ее колена,— она сидела положив ногу на ногу,— и платье было черное, легкое, незнакомое, и поблескивало ожерелье. «Да, я теперь не буду спать, и придется перестать бывать здесь, и все пропало даром — эти два года стараний, усилий, и наконец почти успокоился,— а теперь начинай все сначала,— забыть все, все, что было почти забыто, но плюс сегодняшний вечер». Ему вдруг показалось, что она, промеж пальцев, глядит на него, и он невольно отвернулся.

Вероятно музыка подходит к концу. Когда появляются эти бурные, задыхающиеся аккорды, это значит, что скоро конец. Вот тоже интересное слово: конец. Вроде коня и гонца в одном. Облако пыли, ужасная весть. Весною она странно помертвела; говорила, почти не разжимая рта. Он спрашивал: «Что с тобой?»— «Ничего. Так». Иногда она смотрела на него, щурясь с неизъяснимым выражением. «Что с тобой?»— «Ничего. Так». К ночи она умирала совсем,— ничего нельзя было с ней поделать,-и, хотя это была маленькая, тонкая женщина, она казалась тогда тяжелой, неповоротливой, каменной. «Да скажи наконец, что с тобой». Так продолжалось больше месяца. Затем, однажды утром,-да, в день се рождения — она сказала, совершенно просто, как будто речь шла о пустяках: «Разойдемся на время. Так дальше нельзя». Влетела маленькая дочка соседей,— показать котенка, остальных утопили. Уходи, уходи, после. Девочка ушла, было долгое молчание. Уходи со своим котенком, не мешай нам молчать. Погодя он принялся медленно и молча ломать ей руки,— хотелось сломать ее совсем, с треском всю ее вывихнуть. Она расплакалась. Он сел за стол и сделал вид, что читает газету. Она ушла в сад, но скоро вернулась. «Я не могу. Мне нужно тебе все рассказать». И как-то удивленно, как будто обсуждая другую, и удивляясь ей, и приглашая его разделить свое удивление, она рассказала, она все рассказала. Это был рослый, скромный, сдержанный мужчина, который приходил играть в винт и говорил об артезианских колодцах. Первый раз в парке, потом у него.

Все очень смутно. Ходил до вечера по берегу моря. Да, музыка как будто кончается. Когда я на набережной ударил его по лицу, он сказал: «Это вам обойдется дорого»,— поднял с земли фуражку и ушел. Я с ней не простился. Глупо было думать о том, чтоб убить ее. Живи, живи. Живи, как сейчас живешь; как вот сейчас сидишь, сиди так вечно; ну, взгляни на меня, я тебя умоляю,— взгляни же, взгляни,— я тебе все прощу, ведь когда-нибудь мы умрем, и все будем знать, и все будет прощено,— так зачем же откладывать,— взгляни на меня, взгляни на меня,— ну, поверни глаза, мои глаза, мои дорогие глаза. Нет. Кончено.

Последние звуки, многопалые, тяжкие,— раз, еще раз,— и еще на один раз хватит дыхания,— и после этого, уже заключительного, уже как будто всю душу отдавшего аккорда, пианист нацелился и с кошачьей меткостью взял одну, совсем отдельную, маленькую, золотую ноту. Ограда музыки растаяла. Рукоплескания. Вольф сказал: «Я эту вещь не играл очень давно». Жена Вольфа сказала: «Мой муж, знаете, эту вещь давно не играл». Доктор по горловым обратился к Вольфу, наступая, тесня его, толкая животом: «Изумительно! Я всегда говорю, что это лучшее из всего, что он написал. Вы по-моему в конце капельку модернизируете звук,— я не знаю, понятно ли я выражаюсь, но видите ли…»

Виктор Иванович смотрел по направлению двери. Там маленькая, черноволосая женщина, растерянно улыбаясь, прощалась с хозяйкой дома, которая удивленно вскрикивала: «Да что вы! Сейчас будем все чай пить, а потом еще будет пение». Но гостья растерянно улыбалась и двигалась к двери, и Виктор Иванович понял, что музыка, вначале казавшаяся тесной тюрьмой, в которой они оба, связанные звуками, должны были сидеть друг против друга на расстоянии трех-четырех саженей,— была в действительности невероятным счастьем, волшебной стеклянной выпуклостью, обогнувшей и заключившей его и ее, давшей ему возможность дышать с нею одним воздухом,— а теперь все разбилось, рассыпалось,— она уже исчезает за дверью, Вольф уже закрыл рояль,— и невозможно восстановить прекрасный плен.

Она ушла. Кажется, никто ничего не заметил, С ним поздоровался некто Бок, заговорил мягким голосом: «Я все время следил за вами. Как вы переживаете музыку! Знаете, у вас был такой скучающий вид, что мне было вас жалко. Неужели вы до такой степени к музыке равнодушны ? »

«Нет, почему же, я не скучал,— неловко ответил Виктор Иванович.— У меня просто слуха нет, плохо разбираюсь. Кстати, что это было?»

«Все, что угодно,— произнес Бок пугливым шепотом профана,— «Молитва Девы» или «Крейцерова Соната»,— все, что угодно».

Владимир Набоков

Полное собрание рассказов

THE STORIES OF VLADIMIR NABOKOV

Copyright © 1965, 1966, Article 3C under the Will of Vladimir Nabokov

All rights reserved, including the right of reproduction in whole or in part in any form.

This edition published by arrangement with the Estate of Vladimir Nabokov.

Редактор Андрей Бабиков

Рассказы «Говорят по-русски», «Звуки», «Боги» и «Наташа» подготовлены по архивным текстам к первой публикации А. Бабиковым, последний – при участии Г. Барабтарло

© А. Бабиков, составление, подготовка текста, примечания, 2014

© Г. Барабтарло, перевод, примечания, 2001, 2014

© Е. Петрова, перевод, 2014

© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2014

Издательство АЗБУКА®

Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.

* * *

Предисловие

[1]

Печатавшиеся ранее по отдельности в повременных изданиях и вошедшие – в тех или иных сочетаниях – в предыдущие сборники, пятьдесят два рассказа Владимира Набокова составили четыре дефинитивных тома, выпущенных при жизни автора: «Nabokov’s Dozen» [ «Набокова дюжина»] и три другие «дюжины», по тринадцати рассказов в каждой: «A Russian Beauty and Other Stories» [ «Красавица»], «Tyrants Destroyed and Other Stories» [ «Истребление тиранов»] и «Details of a Sunset and Other Stories» [ «Подробности заката»].

Долгое время Набоков высказывал намерение издать еще одну, последнюю «порцию» рассказов, но не был уверен, что у него наберется довольно сочинений, отвечающих его требованиям, которые могли бы составить пятую набоковскую – или же обычную – дюжину. Его писательская жизнь была столь насыщенной и оборвалась столь внезапно, что произвести окончательный смотр он не успел. Набросав краткий карандашный перечень рассказов, достойных, с его точки зрения, выхода в свет, он озаглавил его так: «Со дна жестянки». Как он мне объяснил, это относилось не к качеству рассказов, а единственно к тому обстоятельству, что среди произведений, готовых к рассмотрению в тот период, эти оказались последними, заслуживающими публикации. Тем не менее, после того как наш архив был упорядочен и скрупулезно проверен, мы с Верой Набоковой пришли к счастливому общему числу тринадцать – все эти произведения, по нашим осторожным оценкам, Набоков мог бы посчитать приемлемыми. Таким образом, набоковский перечень «Со дна жестянки», помещенный в конце этого предисловия, следует считать неполным и предварительным: в нем значатся только восемь из тринадцати впервые публикуемых рассказов, а помимо этого еще «Волшебник», не включенный в настоящее издание, но выпущенный на английском языке отдельной книгой как короткий роман в 1991 году.

Из списка, помеченного «Рассказы, написанные по-английски», также воспроизведенного после этого предисловия, Набоковым исключена «Первая любовь» (впервые опубликованная под названием «Colette» [ «Колетт»] в журнале «Нью-Йоркер») – то ли по недосмотру, то ли по той причине, что это произведение преобразовалось в главу книги «Свидетельствуй, память» (первоначально названной «Убедительное доказательство»). В верхнем левом углу списка имеются указания по оформлению текста, которые позволяют предположить (несмотря на то что сделаны они по-русски), что список этот был чистовым вариантом, подготовленным для машинописи. В обоих факсимильных списках есть некоторые неточности. Например, рассказ «Сестры Вэйн» был написан в 1951 году.

Рассказы, включенные в четыре упомянутых «дефинитивных» издания, были с великим тщанием подобраны и композиционно расположены самим Набоковым с учетом различных критериев, таких как тема, время сочинения, атмосфера, однородность, разнообразие. Здесь следует указать, что и в последующих переизданиях каждый рассказ должен сохранять свое «книжное» место. Быть может, заслуживает права на отдельное англоязычное издание и книга из тринадцати рассказов, озаглавленная по одному из них, – «Венецианка» и известная во Франции и Италии как «La Vénitienne» и «La veneziana» соответственно. В европейских странах эти тринадцать рассказов выходили и в сборниках, и по отдельности, а предыдущие четыре «дюжины» разошлись по всему миру, и подчас весьма произвольными созвездиями, как, например, недавно изданная в Израиле «Русская дюжина». О публикациях в пост-перестроечной России даже не хочу говорить: до недавнего времени там, за редкими исключениями, буйно цвело колоссальных масштабов пиратство (во всех смыслах), хотя теперь на горизонте забрезжили перемены к лучшему.

Настоящее полное собрание рассказов, не имеющее своей целью композиционно затмить предыдущие сборники, тщательно выстроено по хронологическому принципу, во всяком случае, насколько это было возможно. Посему кое-где пришлось изменить принятый в более ранних изданиях порядок следования рассказов, а в ряде случаев – включить в соответствующие места впервые помещаемое произведение. Мерилом для составления настоящего собрания послужило время сочинения того или иного рассказа. В тех же случаях, когда точная датировка оказывалась невозможной или спорной, учитывалась дата первой публикации или другие упоминания[2]. Одиннадцать из публикуемых впервые тринадцати рассказов прежде не переводились на английский язык. Из них пять рассказов увидели свет лишь в недавних изданиях «новых» тринадцати на различных европейских языках. В конце настоящего собрания приводятся дополнительные библиографические сведения и некоторые другие любопытные подробности.

Одним из очевидных преимуществ нового расположения рассказов является удобство в обозрении совершенствования Набокова как беллетриста. Примечательно также, что векторы его творческого роста не всегда линейны: среди ранних, подчас незамысловатых рассказов порой сверкнет поразительно зрелая вещь. Проливая свет на эволюцию творческого процесса и давая увлекательные примеры овладения темами и приемами, которые будут использоваться позднее, особенно в романах, рассказы Владимира Набокова при этом находятся среди его самых непосредственно доступных сочинений. Даже в тех случаях, когда они в той или иной мере сохраняют связь с более крупными произведениями, рассказы эти самодостаточны. Даже когда их отличает многоуровневость прочтений, они требуют только нескольких литературных предпосылок. Они без всяких оговорок предлагают читателю вознаграждение, независимо от того, отважился ли он или нет уйти с головой в более крупные и глубокие произведения Набокова или погрузиться в его биографию.

За переводы «новых» тринадцати несу ответственность я один. До этого английские переводы почти всех рассказов, первоначально опубликованных на русском языке, были результатом безоблачного сотрудничества между отцом и сыном, но отец, как автор, мог свободно вносить изменения в переведенные тексты, что он подчас и делал, если полагал это необходимым. Можно предположить, что он поступил бы так же и с этими новыми переводами. Излишне говорить, что я, как единственный переводчик, брал на себя смелость исправлять лишь явные описки или опечатки, а также недочеты редактирования, оставшиеся от прежних времен. Наиболее серьезной из таких погрешностей оказался пропуск – целиком – великолепной заключительной страницы рассказа «Ассистент режиссера» во всех англоязычных изданиях, следующих, по-видимому, самому первому. Кстати, герой той песни, что дважды струится в рассказе, – это Стенька Разин, донской казак, бросивший в Волгу свою невесту.

"Звуки" рассказ. Автор Владимир Набоков

1

Окно пришлось захлопнуть: дождь, ударяясь о подоконник, брызгал на паркет, на кресло. По саду, по зелени, по оранжевому песку, свежо и скользко шумя, неслись громадные серебряные призраки. Гремела и захлебывалась водопроводная труба. Ты играла Баха. Рояль поднял лаковое крыло, под крылом плашмя лежала лира, по струнам перебирали молоточки. С хвоста рояля парчовый ковер сполз грубыми складками, уронив на паркет распахнувшийся опус. Иногда сквозь волнение фуги кольцо звякало о клавиши, и беспрерывно и великолепно в стекла хлестал июльский ливень. И, не прерывая игры и слегка нагнув голову, ты восклицала в такт – поневоле певуче:

– Дождь, дождь… Я его заглушаю!..

Но заглушить ты его не могла.

Оторвавшись от альбомов, бархатными гробами лежавших на столе, я смотрел на тебя, слушал фугу, дождь, – и росло во мне чувство свежее, как запах мокрых гвоздик, что стекал отовсюду: с полок, с крыла рояля, с продолговатых алмазов люстры. То было чувство какого-то восторженного равновесия: и чувствовал я музыкальную связь между серебряными призраками дождя и твоими покатыми плечами, вздрагивающими, когда ты вдавливала пальцы в зыбкий лоск. И когда я углублялся в себя, весь мир показался мне таким – цельным, согласным, связанным законами гармонии. Я, ты, ливень, гвоздики – были в это мгновение вертикальным аккордом на нотных линиях. Я понял, что все в мире игра одинаковых частиц, составляющих разные созвучия: деревья, воду, тебя… Едино, равноценно, божественно. Ты встала. Еще солнце скашивал дождь. Лужи казались провалами в темном песке, просвечивали в какие-то другие небеса, скользящие под землей. На скамейке, блестящей, как датский фарфор, лежала забытая ракета: струны побурели из-за дождя, рама выгнулась восьмеркой.

Когда мы вошли в аллею – легко закружилась голова от пестроты теней, от грибной прели. Я помню тебя в каком-то просвете. У тебя были острые локти и бледные, словно опыленные, глаза. Когда говорила – резала воздух ребрышком ладони, блеском браслета на худой кисти. Волосы твои переходили, тая, в солнечный воздух, дрожащий вокруг них. Ты много и торопливо курила. Выдыхала дым через обе ноздри, угловато стряхивая пепел. Твоя сизая усадьба находилась в пяти верстах от нашей. В усадьбе твоей было звонко, пышно и прохладно. Снимок с нее появлялся в глянцевитом столичном журнале. Почти каждое утро я взмахивал на кожаный клин велосипеда и шелестел, шелестел по тропинке, лесом, затем, по шоссе, через село и снова по тропинке – к тебе. Ты рассчитывала, что твой муж до сентября не приедет. И ничего мы с тобой не боялись, ни сплетен твоих слуг, ни подозрений моей семьи. Оба, по-разному, мы верили в судьбу.

2

Твоя любовь была глуховата, как и голос твой. Ты любила словно исподлобья и о любви не говорила – никогда. Была ты одна из тех женщин, которые обычно молчаливы и к молчанию которых сразу привыкаешь. Но иногда что-то прорывалось в тебе. Тогда гремел твой громадный Бехштейн – а не то, туманно глядя перед собой, рассказывала ты мне очень смешные анекдоты, слышанные от мужа, от товарищей по его полку. Руки помню твои – длинные, бледные, в голубоватых жилках.

3

В тот счастливый день, когда хлестал ливень и ты так неожиданно хорошо играла, разрешилось то смутное, что незаметно всплыло между нами после первых недель любви. Я понял, что нет у тебя власти надо мной, что не ты одна, а вся земля – моя любовница. Душа моя как бы выпустила бесчисленные, чуткие щупальца, и я жил во всем, одновременно ощущая, как где-то за окном грохочет Ниагара и как – вот – в аллее шуршат и хлопают длинные золотые капли. Посмотрел я на блестящую кору березы и вдруг почувствовал: не руки у меня, а склоненные ветви в мелких мокрых листочках, и не ноги, а тысяча тонких корней, вьющихся, пьющих землю. Захотелось мне перелиться так во всю природу, испытать, что значит быть старым боровиком с ноздреватым желтым исподом, стрекозой, кольцом солнца. Я был так счастлив, что рассмеялся вдруг, поцеловал тебя в ключицу, в затылок. Я бы даже стихи прочел тебе, но стихов ты терпеть не могла.

Улыбнулась узкой улыбкой и сказала:

– А хорошо после дождя. – Затем подумала и прибавила: – Знаешь, я вдруг вспомнила: меня сегодня звал к себе на чай этот, как его, Пал Палыч. Он страшно скучный, но, понимаешь, надо.

Пал Палыча я знал давно: бывало, вместе удили рыбу, а он вдруг запоет ноющим тенорком “Вечерний звон”. Я очень любил его. Огненная капля упала с листа прямо мне на губы. Я предложил сопроводить тебя.

Ты зябко повела плечами:

– Мы там умрем со скуки. Это ужасно.

Взглянула на кисть, вздохнула.

– Пора. Надо пойти переменить туфли.

В твоей туманной спальне, пробиваясь сквозь опущенные жалюзи, солнце легло двумя золотыми лестницами. Ты глухо сказала что-то. За окном счастливым шелестом дышали, капали деревья. И, улыбаясь шелесту, легко и не жадно я обнял тебя.

4

Было так: на одном берегу реки – твой парк, твои луга, на другом – село. Местами в шоссе были глубокие выбоины; жирно лиловела грязь, пузырчатая вода цвета кофе с молоком стояла в колеях. Особенно отчетливо тянулись косные тени черных бревенчатых изб.

Мы шли в тени по утоптанной тропе вдоль мелочной лавки, вдоль трактира с изумрудной вывеской, вдоль дворов, полных солнца, дышащих навозом, свежим сеном.

Школа была новая, каменная, обсаженная кленами. На пороге перед зияющею дверью баба, блестя белыми икрами, выжимала тряпку в ведро.

Ты спросила:

– Что, Пал Палыч дома?

Баба (веснушки, косицы) пощурилась от солнца.

– Как же, дома, – оттолкнула пяткой звякнувшее ведро. – Входите, барыня. Они в мастерской будут.

Проскрипели по темному коридору, затем – через просторный класс. Мимоходом взглянул я на голубоватую карту; подумал: вот вся Россия так – солнце, ухабы… В углу блестел раздавленный мелок. А дальше, в небольшой мастерской, хорошо пахло столярным клеем, сосновыми опилками. Без пиджака, пухлый и потный, Пал Палыч строгал, выставив левую ногу, сочно играя рубанком по поющей белой доске. В пыльном луче качалась взад и вперед его влажная плешь. На полу под верстаком легкими локонами вились опилки [8].

Я громко сказал:

– Пал Палыч, гости к вам!

Он вздрогнул, сразу смутился, суетливо чмокнул тебе руку, которую ты подняла таким слабым, таким знакомым движением, сырыми пальцами на мгновение впился в мою кисть, потряс. У него было лицо, словно вылепленное из маслянистого пластилина, мягкоусое, в неожиданных морщинах.

– Виноват, я, знаете, не одет, – стыдливо ухмылялся он.

Схватил с подоконника два рядом стоящих цилиндра – манжеты. Торопливо нацепил.

– А над чем это вы работаете? – спросила ты, блеснув браслетом.

Пал Палыч размашисто напяливал пиджак.

– Это так, пустяки, – забубнил он, слегка спотыкаясь на губных согласных. – Полочка такая. Еще не кончено. Потом отшлифую, помажу лаком. А вот лучше посмотрите – так называемая “муха”…

Мазком сложенных ладоней он закрутил маленький деревянный геликоптер, который, жужжа, взлетел, стукнулся об потолок, упал.

Тень вежливой улыбки скользнула у тебя по лицу.

– Что же это я! – опять завозился Пал Палыч. – Идем же наверх, господа. Тут дверь визжит. Виноват. Разрешите мне вперед пройти. Я боюсь, у меня не прибрано…

– Он, кажется, забыл, что приглашал меня, – сказала ты по-английски, когда мы стали подниматься по некрашеной скрипучей лестнице…

Я смотрел на спину твою, на шелковые клеточки твоей фуфайки. Внизу где-то, верно во дворе, раздавался звонкий бабий голос: “Герасим! А, Герасим!” – и вдруг так ясно стало мне, что мир веками цвел, увядал, кружился, менялся только затем, чтобы вот сейчас, вот в это мгновенье связать в одно, слить в вертикальный аккорд голос, что прозвенел внизу, движенье твоих шелковых лопаток, запах сосновых досок.

5

В комнате у Пал Палыча было солнечно и тесновато. Над постелью прибит был пунцовый коврик с желтым львом, вышитым посередке. На другой стене висела в раме глава из “Анны Карениной”, набранная так, что теневая игра разных шрифтов и хитрое расположение строк образо вы вали лицо Толстого. Хозяин, суетливо потирая руки, усадил тебя, крылом пиджака смахнул тетрадь со стола, извинился, положил на место. Появился чай, простокваша, альберты. Из ящика комода Пал Палыч достал цветистую банку ландринских леденцов. Когда он нагибался, вздувалась складка прыщеватой кожи сзади над воротником. На подоконнике в паутиновом пушку желтел мертвый шмель.

– Где это Сараево? – вдруг спросила ты, шурша газетным листом, который лениво взяла со стула.

Пал Палыч, занятый разливанием чая, ответил:

– В Сербии.

Затем осторожно дрожащей рукой передал тебе дымящий стакан в серебряной подставке.

– Прошу. Можно вам предложить бисквитов? И что это они бомбой шарахнули? – обратился он ко мне, дернув плечами.

Я рассматривал – в сотый раз – толстое стеклянное пресс-папье: внутри стекла – розоватая лазурь и Исакий в золотых песчинках. Ты рассмеялась и прочла вслух:

– Вчера в ресторане “Квисисана” был задержан купец второй гильдии Ерошин. Оказалось, что Ерошин, под предлогом…

Рассмеялась опять:

– Нет, дальше неприлично.

Пал Палыч потерялся, налился коричневой кровью, уронил ложку. Листья кленов лоснились под самым окном. Громыхнула телега. Далеко где-то уныло и нежно пронеслось: мороженое!..

6

Он заговорил о школе, о пьянстве, о том, что в реке появилась форель. Я стал всматриваться в него, и показалось мне, что впервые его вижу по-настоящему – хотя давно его знал. При первом знакомстве я, должно быть, взглянул на него – и этот первый облик так и остался у меня в мозгу, не меняясь, как нечто принятое, привычное. Когда я мельком думал о Пал Палыче, мне почему-то казалось, что у него не только русые усы, но и бородка такая. Мнимая бородка – свойство многих русских лиц. Теперь, взглянув на него как-то особенно, внутренними глазами, я видел, что в действительности подбородок у него круглый, безволосый, слегка раздвоенный. Нос был мясистый, а на левом веке я подметил родимый прыщик, который так и хотелось срезать, но срезать значило бы убить. В этом зернышке был весь он, только он. И когда я все это понял, всего его осмотрел, сделал я легкое, легкое движенье, словно пустил душу скользить по скату, и вплыл я в Пал Палыча, разместился в нем, почувствовал как-то снутри и прыщик на морщинистом веке, и крахмальные крылышки воротника, и муху, ползающую по темени. Я стал им. Я смотрел на все его светлыми бегающими глазами. Желтый лев над постелью показался мне давно знакомым, точно с детства он висел у меня на стене. Необычайно изящной, радостной стала крашеная открытка, залитая выпуклым стеклом. Передо мной не ты сидела, а попечительница школы, малознакомая молчаливая дама в низком соломенном кресле, к которому спина моя привыкла. И сразу тем же легким движением вплыл я в тебя, ощутил повыше колена ленту подвязки, еще выше – батистовое щекотанье, подумал за тебя, что скучно, что жарко, что хочется курить. И в тот же миг ты вынула золотую шкатулочку из сумки, вставила папиросу в мундштук. И я был во всем: в тебе, в папиросе, в Пал Палыче, неловко чиркающем спичкой, и в стеклянном пресс-папье, и в мертвом шмеле на подоконнике.

7

Много лет проплыло с тех пор, и я не знаю, где он теперь – робкий, рыхлый Пал Палыч. Иногда только, когда меньше всего я думаю о нем, вижу я его во сне, в обстановке моей нынешней жизни. Входит он в комнату своей суетливой, улыбающейся походкой, с блеклой панамой в руке, кланяется на ходу, огромным платком вытирает лысину, красную шею. И когда он мне снится, непременно и ты проходишь через мой сон, ленивая, в шелковой фуфайке с низким пояском.

8

Я был неразговорчив в тот счастливейший день: глотал скользкие хлопья простокваши, прислушивался ко всем звукам. Когда Пал Палыч затихал, слышно было, как у него урчит в животе: нежно пискнет, чуть забулькает. Тогда он деловито откашливался и поспешно начинал рассказывать что-нибудь, запинаясь и не находя нужного слова, морщился, барабанил подушечками пальцев по столу. Откинувшись в низком кресле, ты спокойно молчала и, повернув голову набок и подняв острый локоть, поправляла сзади шпильки, из-под ресниц взглядывала на меня. Ты думала, что мне неловко перед Пал Палычем, неловко потому, что мы пришли вместе, что, может, он догадывается о наших отношениях. И мне смешно было, что думаешь ты так, и смешно, что Пал Палыч тоскливо и тускло краснел, когда ты нарочно заговаривала о муже, о службе его.

9

Перед школой, под кленами, солнце разбрызгалось горячей охрой. С порога Пал Палыч, провожая нас, кланялся, благодарил, что зашли, кланялся опять. У двери, на наружной стене, стеклянной белизной блестел градусник.

Когда, выйдя из села и перейдя мост, мы стали подниматься тропинкой по направленью к твоей усадьбе, я взял тебя под локоть и ты боком взглянула на меня с той особой узкой улыбкой, по которой я знал, что ты счастлива. Мне вдруг захотелось рассказать тебе о морщинках Пал Палыча, об Исакии в блестках, но только я начал, почувствовал я, что слова выходят не так, аляповатые, и, когда ты ласково сказала: “декадент!”, я заговорил о другом. Я знал: тебе нужны простые чувства, простые слова. Ты молчала легко и безветренно, как молчат облака и растения. Всякое молчанье есть допущенье тайны. Многим ты казалась таинственной.

10

Работник в раздутой рубахе звонко и крепко точил косу. Над нескошенными скабиозами плыли бабочки. По тропинке навстречу нам шла барышня с бледно-зеленым платком на плечах, с ромашками в темной прическе. Я уже раза три видал ее, запомнилась тонкая загорелая шея. Проходя мимо нас, она внимательно коснулась тебя гладкими, чуть раскосыми глазами, затем, осторожно перепрыгнув канаву, скрылась за ольхами. Серебристая дрожь скользила по матовым кустам. Ты сказала: “Наверно, разгуливала у меня в парке. Вот не терплю этих дачниц…” Фокс, старая, толстая сучка, бежал по тропинке вдогонку за своей госпожой. Ты обожала собак. Свистнула, присела на корточки. Собачка подползла, юля и пригладив уши. Под твоей протянутой рукой – перевалилась на спину, показывая розовое брюшко в старых географических пятнах. “Ух ты, хорошая моя”, – сказала ты особым, треплющим голосом. Фокс, повалявшись, жеманно взвизгнул и побежал дальше, перекатился через канаву.

Когда мы уже подходили к парковой калитке, тебе захотелось курить, но, пошарив в сумке, ты тихо цокнула:

– Вот глупо! Забыла у него мундштук.

Тронула меня за плечо:

– Милый, сбегай! Иначе курить не могу.

Смеясь, поцеловал я твои зыбкие ресницы, узкую твою улыбку.

Ты крикнула мне вслед:

– Поскорее только!

И тогда я пустился бегом – не потому, что нужно было торопиться, но потому, что все вокруг бежало: и отливы кустов, и тени облаков по влажной траве, и лиловатые цветы, спасающиеся в овраге от молнии косца.

11

Через минут десять, жарко дыша, поднимался я по лестнице в школе. Кулаком бухнул в коричневую дверь. В комнате скрипнули пружины матраца. Я повернул дверную ручку: заперто.

– Кто там? – растерянно отозвался Пал Палыч.

Я крикнул:

– Да впустите же!

Опять звякнул матрац; зашлепали необутые ступни. И сразу же я заметил, что глаза у него красные.

– Входите, входите… Очень приятно. Я, видите ли, спал. Прошу.

– Тут мундштук остался, – сказал я, стараясь не глядеть на него.

Отыскал под креслом зеленую эмалевую трубочку. Сунул в карман. Пал Палыч трубил в платок.

– Прекрасный она человек, – некстати заметил он, тяжело присев на постель. В з дохнул. Посмотрел вбок.

– В русской женщине есть, знаете, этакая… – Весь сморщился, потер лоб рукой. – Этакая… (Тихо крякнул.) Жертвенность. Ничего нет прекраснее на свете. Необычайно тонкая, необычайно прекрасная… жертвенность. – Заломил руки, просиял лирической улыбкой. – Необычайно…

Помолчал и спросил уже другим тоном, которым часто смешил он меня:

– А что вы мне еще расскажете, дорогой мой?

Мне захотелось обнять его, сказать ему что-нибудь очень ласковое, нужное.

– Шли бы вы гулять, Пал Палыч. Охота вам киснуть в душной комнате.

Он махнул рукой:

– Чего я там не видал. П-печет только…

Вытер ладонью опухшие глаза, усы, сверху вниз.

– Вот вечером, может быть, пойду удить рыбу. – Дрогнул родимый прыщик на морщинистом веке.

Надо было спросить его: “Голубчик, Пал Палыч, отчего это вы только что лежали, уткнувшись в подушку? Что это, сенная лихорадка или большая печаль? Любили ли вы когда-нибудь женщину? И отчего вам плакать сегодня, когда на улице солнце, лужи?..”

– Ну-с, пора мне бежать, Пал Палыч, – сказал я, оглянув неубранные стаканы, типографского Толстого, сапоги с ушками под стулом.

Две мухи сели на красный пол. Одна влезла на другую. Зажужжали. Разлетелись.

– Эх вы… – медленно выдохнул Пал Палыч. Покачал головой. – Ну уж так и быть, ступайте.

12

Снова бежал я по тропинке вдоль ольховых кустов. Я чувствовал, что омылся в чужой грусти, сияю чужими слезами. Это было счастливое чувство, и с тех пор изредка испытываю я его при виде склоненного дерева, прорванной перчатки, лошадиных глаз. Оно было потому счастливое, что лилось гармонично. Оно было счастливое, как всякое движенье, излученье. Был я когда-то раздроблен на миллионы существ и предметов, теперь я собран в одно, завтра раздроблюсь опять. И все в мире переливается так. В тот день я был на вершине волны, знал, что все вокруг меня – ноты одной гармонии, знал – втайне – как возникли, как должны разрешиться собранные на миг звуки, какой новый аккорд вызовет каждая из разлетавшихся нот. В гармонии не может быть случайности. Музыкальный слух души моей все знал, все понимал.

13

Ты встретила меня на садовой площадке у ступеней веранды, и первые твои слова были:

– Муж звонил из города, пока меня не было. Приезжает с десятичасовым. Что-то случилось. Переводят, что ли.

Трясогузка – сизый ветер – просеменила по песку: стоп, два-три шажка, стоп и опять шажки. Трясогузка, мундштук в моей руке, твои слова, пятна солнца на платье. Иначе быть не могло.

– Я знаю, о чем ты думаешь, – сказала ты, сдвинув брови. – О том, что ему донесут и все такое. Но это все равно… Знаешь, что я…

Я посмотрел тебе прямо в лицо. Всей душой, плашмя посмотрел. Ударился в тебя. Глаза твои были ясны, словно слетел с них лист шелковистой бумаги, какой бывают подернуты рисунки в дорогих книгах. И голос твой был ясен, в первый раз.

– Знаешь, что я решила? Вот. Не могу жить без тебя. Так ему и скажу. Развод он мне даст сразу. И тогда мы можем, скажем, осенью…

Я перебил тебя своим молчанием. Пятно солнца скользнуло с юбки твоей на песок: это ты слегка отодвинулась.

Что мог я сказать тебе? Свобода? Плен? Мало люблю? Не то.

Прошло одно мгновение; за этот миг на свете случилось многое: где-нибудь гигантский пароход пошел ко дну, войну объявили, родился гений. Это мгновенье прошло.

– Вот твой мундштук, – проговорил я, кашлянув. – Он был под креслом. И знаешь, когда я вошел, Пал Палыч, по-видимому…

Ты сказала:

– Так. Теперь можешь уходить.

Повернулась и быстро убежала по ступеням. Схватилась за ручку стеклянной двери, дернула, не сразу могла открыть. Это было, вероятно, мучительно.

Блеснуло. Захлопнулась.

14

Постоял я в саду, в сладковатой сырости, затем, глубоко засунув руки в карманы, обошел кругом дома, по пятнистому песку. У парадного крыльца нашел свой велосипед. Уперся в низкие рулевые рога, покатил по аллее парка.

Там и сям лежали жабы. Нечаянно я одну переехал. Хлопнуло под шиной.

В конце аллеи была скамейка. Я приставил велосипед к стволу. Сел на беленую доску. Думал о том, что, вероятно, на днях получу от тебя письмо: будешь звать, а я не вернусь. В чудесную и печальную даль уплыл твой дом с его крылатым роялем, пыльными томами “Живописного обозрения”, силуэтами в круглых рамочках. Сладко мне было терять тебя. Ты ушла, угловато дернув стеклянную дверь. Но другая ты уходила иначе – распахнув бледные глаза под моими счастливыми поцелуями. Ничего нет слаще уходящей музыки.

15

Так просидел я до вечера. Словно на незримых ниточках, вверх и вниз дрыгали мошки. Вдруг где-то сбоку почувствовал я светлое пятно: твое платье… ты…

Все ведь дозвенело – оттого стало мне неприятно, что ты опять тут – где-то сбоку, вне поля моего зрения, идешь, приближаешься. С усилием я повернул лицо. Это была не ты, а та барышня в зеленоватом платке, помнишь, встретили?.. Еще у фокса было такое смешное брюшко… Она прошла в просветах листвы, по мостику, ведущему к маленькой беседке с цветными стеклами. Барышне скучно, она разгуливает у тебя в парке, я, вероятно, с ней познакомлюсь как-нибудь.

Медленно встал я, медленно выехал из неподвижного парка на большую дорогу, прямо в огромный закат. За поворотом перегнал коляску: это твой кучер Семен шагом ехал на станцию. Увидя меня, он медленно снял картуз и, пригладив по темени лоснящиеся пряди, надел опять. На сиденье был сложен клетчатый плед. Закатный блеск скользнул в глазу у вороного мерина. А когда, остановив педали, пролетел я под гору, к реке, то увидел с моста панаму и круглые плечи Пал Палыча, сидящего внизу, на выступе купальни с удочкой в кулаке.

Затормозил я, остановился, положив ладонь на перила.

– Гоп-гоп, Пал Палыч! Клюет?

Он взглянул вверх, хорошо так помахал рукой. Над розовым зеркалом метнулась летучая мышь. Черным кружевом отражалась листва. Издали Пал Палыч кричал что-то, манил рукой. Другой Пал Палыч черной зыбью дрожал в воде. Я рассмеялся и оттолкнулся от перил. Беззвучным махом пронесся я по укатанной тропе мимо изб. В матовом воздухе проплывало мычанье; взлетая, дзенькали рюхи. А дальше, на шоссе, в просторе заката, в полях, смутно дымящихся, было тихо.

Примечания

8. Описка Набокова, он имел в виду стружки. – Прим. ред.

"Звуки" рассказ. Автор Владимир Набоков

"Звуки" рассказ. Автор Владимир Набоков

"Звуки" рассказ. Автор Владимир Набоков

Просмотрено: 618

Публикация:

"Звуки" рассказ. Автор Владимир Набоков
4 255

Очень милая курносая и сероглазая ведьмочка, практикантка Выбегаллы и, видимо, симпатия Саши Привалова.

Комментарии: 7Публикации: 739Регистрация: 13-09-2019

Понравилась статья? Поделить с друзьями:

Не пропустите также:

  • Наверное оскомину набила фраза что любовь к большой родине сочинение
  • Набоков рассказ круг читать
  • Наблюдатели документальный криминальные рассказы смотреть
  • Наверное нет как пишется
  • Набоков обида краткое содержание рассказ

  • 0 0 голоса
    Рейтинг статьи
    Подписаться
    Уведомить о
    guest

    0 комментариев
    Старые
    Новые Популярные
    Межтекстовые Отзывы
    Посмотреть все комментарии