Эдгар Аллан По
Страшные рассказы
Edgar Allan Poe
Scary Stories
© Шигарова Ю. В., перевод на русский язык, 2013
© Липка В. М., перевод на русский язык, 2013
© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2021
* * *
«Всегда ищите книги с большими полями».
Эдгар По, «Маргиналии»
Береника
Disebant mihi sodales, si sepulchrum amicae visitarem, curas meas aliquantulum fore levatas.
Ebn Zaiat[1][2]
Несчастье – многообразно. Злополучие земли – многоформенно. Простираясь над гигантским горизонтом, как радуга, оттенки его так же разнородны, как оттенки этой разноцветной арки, и так же отличительны, и так же нераздельно слиты воедино, простираясь над гигантским горизонтом, как радуга! Каким образом из области красоты я заимствовал образ чего-то отталкивающего, символ умиротворения превратил в уподобление печали? Но как в мире нравственных понятий зло является последствием добра, так в действительности из радости рождаются печали. Или воспоминание о благословенном прошлом наполняет пыткой настоящее, или муки, терзающие теперь, коренятся в безумных восторгах, которые могли быть.
При крещении мне дано было имя Эгей, своего фамильного имени я не буду упоминать. Но во всей стране нет замка более старинного, чем мои суровые седые родовые чертоги. Наш род был назван расой духовидцев; и такое мнение более чем явственно подтверждалось многими поразительными особенностями – характером родового замка, фресками главной залы, обивкой спальных покоев, резьбой, украшавшей некоторые колонны в фехтовальной зале, но в особенности картинной галереей, состоявшей из произведений старинных мастеров, внешним видом библиотеки и наконец совершенно своеобразным подбором книг.
Воспоминания самых ранних лет связаны в моем уме с этой комнатой и с ее томами, о которых я не хочу говорить подробнее. Здесь умерла моя мать. Здесь я родился. Но было бы напрасно говорить, что я не жил раньше, что душа моя не имела первичного существования. Вы отрицаете это? Не будем спорить. Будучи убежден сам, я не стараюсь убеждать других. Есть, впрочем, одно воспоминание, которое не может быть устранено, воспоминание о каких-то воздушных формах, о бестелесных глазах, исполненных значительности, о звуках горестных, но музыкальных; воспоминание, подобное тени, смутное, изменчивое, неустойчивое, неопределенное; но подобное тени еще и в том смысле, что мне невозможно уйти от него, пока будет светить мой разум, распространяя вокруг меня свой яркий солнечный свет.
В этой комнате я родился. Пробудившись таким образом от долгого сна, выйдя с открытыми глазами из пределов ночи, которая казалась небытием, но не была им, я сразу вступил в область сказочной страны, в чертоги фантазии, в необычайный приют отшельнической мысли и уединенного знания. Удивительно ли, что я глядел вокруг себя жадно ищущими, изумленными глазами, и провел свое детство среди книг, и растратил свою юность в мечтаниях; но удивительно одно – когда годы уходили за годами, когда подкрался знойный полдень моей возмужалости и застал меня все еще сидящим в старинном обиталище моих предков, – удивительно, как сразу в кипучих ключах моей жизни вода превратилась в стоячую, и в характере моих мыслей, даже самых обыкновенных, настала полная и внезапная перемена. Явления действительной жизни казались мне снами, только снами, а зачарованные мысли, навеянные царством видений, сделались, наоборот, существенным содержанием моей повседневной жизни, больше того, в них и только в них была вся моя жизнь, с ними слилась она в одно целое.
………………….
Береника была моей двоюродной сестрой, и мы выросли вместе в моем отцовском замке. Но как различно мы вырастали: я – болезненный и погруженный в меланхолию, она – легкая, веселая и вся озаренная жизнерадостным блеском; она вечно бродила по холмам, я сидел над книгами в своей келье; живя жизнью своего собственного сердца, я душой и телом отдавался самым трудным и напряженным размышлениям, а она беспечально шла по жизненной дороге и не думала, что ей на пути может встретиться тень, не заботилась о том, что часы безмолвно улетали на своих вороновых крыльях. «Береника!» – я произношу ее имя. «Береника!» – и в памяти моей, на седых руинах, возникают тысячи беспокойных мыслей, как цветы, оживленные силою этого звука! О, как ярки очертания ее образа передо мной, точно в ранние дни ее воздушной легкой радости! Красота роскошная и фантастическая! Сильфида среди кустарников Арнгейма[3]! Наяда среди ее источников! И потом, потом все превращается в тайну, все сменяется ужасом, становится сказкой, которая бы не должна была быть рассказанной. Болезнь, роковая болезнь, как самум, обрушилась на ее существо; и даже пока я смотрел на нее, дух перемены овладевал ею, застилал ее душу, изменял ее привычки и нрав и самым незаметным и страшным образом нарушал даже цельность ее личности! Увы! Бич пришел и ушел! А жертва – что с ней сталось? Я больше не узнавал ее, не узнавал ее больше как Беренику!
Среди целого ряда болезней, причиненных первичным роковым недугом, который произвел такую страшную насильственную перемену во внутреннем и внешнем состоянии Береники, нужно прежде всего упомянуть о самой страшной и упорной. Я разумею эпилептические припадки, нередко кончавшиеся летаргией – летаргией, необыкновенно походившей на полную смерть, причем в большинстве случаев после такого обмирания она приходила в себя резко и внезапно. В то же время моя собственная болезнь – употребляю это наименование, потому что мне было сказано, что иного названия не может быть при определении моего состояния, – моя собственная болезнь быстро распространялась, и в конце концов приняла форму мономании, совершенно новую и необычайную, – с каждым часом и с каждой минутой она приобретала новую силу и наконец овладела мной с непостижимой властностью. Эта мономания, как я должен называть ее, состояла в болезненной раздражительности тех способностей духа, которые на языке философском называются вниманием. Более чем вероятно, что меня не поймут; но я боюсь, что мне, пожалуй, будет совершенно невозможно возбудить в уме обыкновенного читателя верное и точное представление о той нервной напряженности интереса, с которой, в моем случае, силы размышления (чтобы избежать языка технического) были поглощены созерцанием даже самых обыкновенных предметов.
По целым часам я размышлял, неутомимо устремивши внимательный взгляд на какое-нибудь ничтожное изречение, помещенное на полях книги, или на символические иероглифы на обложке; в продолжении большей части долгого летнего дня я бывал всецело погружен в созерцание косой тени, падавшей причудливым узором на пол и на стены; целые ночи я наблюдал за колеблющимся пламенем светильника или за углями, догоравшими в камельке, целые дни напролет я грезил о запахе какого-нибудь цветка; монотонным голосом я повторял какое-нибудь обыкновенное слово до тех пор, пока звук от частого повторения не переставал наконец давать уму какое бы то ни было представление; я утрачивал всякое чувство движения или физического существования, посредством полного телесного покоя, которого я достигал долгим упорством, – таковы были немногие из самых обыкновенных и наименее вредных уклонений моих мыслительных способностей, уклонений, которые, правда, не являются вполне беспримерными, но которые отвергают всякий анализ или объяснение.
Однако да не буду я ложно понят. Неестественное, напряженное, болезненное внимание, возбуждаемое таким образом предметами по своей сущности ничтожными, не должно быть смешиваемо с задумчивостью, общею всем людям, в особенности тем, кто одарен живым воображением. Это внимание не только не являлось, как можно предположить с первого раза, крайним развитием или преувеличением такой способности, но существенно от нее отличалось и имело свое первичное самостоятельное существование. В одном случае мечтатель, или человек восторженный, будучи заинтересован предметом обыкновенно не ничтожным, незаметно теряет из виду этот предмет и погружается в безбрежность выводов, намеков и внушений, из него проистекающих, так что в конце подобного сна наяву, нередко переполненного чувственным наслаждением, возбудитель, первичная причина, обусловившая мечтательность, исчезает и забывается окончательно. В моем случае первичный предмет постоянно был ничтожным, хотя через посредство моего неестественно возбужденного зрительного воображения он приобретал отраженную и нереальную важность. Выводов было немного, если только были какие-нибудь выводы; и они упорно возвращались к первоначальному предмету, как бы к центру. Размышления никогда не были радостными; и, после того как мечты кончались, первопричина не только не терялась из виду, но возбуждала тот сверхъестественный преувеличенный интерес, который являлся господствующим признаком моей болезни. Словом, силы ума, совершенно своеобразно возбуждавшиеся во мне, были, как я сказал, способностью внимания, а не способностью созерцательного размышления, как у обыкновенного мечтателя.
Книги в эту пору моей жизни, если и не являлись одной из действительнейших причин, обусловливавших мое нездоровье, принимали, во всяком случае, как это легко понять, большое участие в проявлении отличительных признаков моей болезни, будучи исполнены фантазий и нелогичностей. Я хорошо помню, среди других, трактат благородного итальянца, Целия Секунда Куриона[4], «De Atplitudine Beati Regni Dei»[5]; великое произведение блаженного Августина[6] «Град Божий» и сочинение Тертуллиана[7] «De Carne Christi»[8], где одна парадоксальная мысль: «Mortuus est Dei fi lius; credibile est, quia ineptum est: et sepultus resurrexit; certum est, quia impossibile est»[9] – стоила мне целых недель трудолюбивого и бесплодного исследования.
Таким образом, мой разум, терявший свое равновесие только от соприкосновения с предметами незначительными, как бы имел сходство с той океанической скалой, о которой говорит Птолемей[10] Гефестион и которая, оставаясь незыблемой и нечувствительной к людскому неистовству и к еще более бешеной ярости волн и ветров, содрогалась только от прикосновения цветка, называемого Златооком[11]. И для наблюдателя невнимательного может показаться несомненным, что, обусловленная злополучной болезнью, перемена во внутреннем состоянии Береники должна была доставлять мне много предлогов для проявления того напряженного и неестественного внимания, природу которого я объяснил с некоторым затруднением; однако это совсем не так. В промежутки просветления ее несчастие действительно огорчало меня, и я, принимая глубоко к сердцу это полное разрушение ее нежного, прекрасного существа, не мог не размышлять горестно и неоднократно о тех удивительных средствах, с помощью которых так внезапно произошла такая странная насильственная перемена. Но эти размышления отнюдь не соприкасались с основным свойством моего недуга и отличались таким же характером, каким они отличались бы при подобных обстоятельствах у всякого другого. Верный своему собственному характеру, мой недуг упивался менее важными, но более поразительными изменениями, совершавшимися в физическом существе Береники, – особенным и самым ужасающим искажением ее личного тождества.
В золотые дни ее несравненной красоты я никогда не любил ее, никогда. В странной аномалии моего существования чувства никогда не проистекали у меня из сердца, страсти всегда возникали в моем уме. В белесоватых сумерках раннего утра – среди переплетенных теней полуденного леса и в ночном безмолвии моей библиотеки – она мелькала пред моими глазами, и я видел ее не как Беренику, которая живет и дышит, но как Беренику сновидения; не как существо земли, существо земное, но как отвлечение такого существа; не как предмет преклонения, но как предмет исследования; не как источник любви, но как тему для самых отвлеченных, хотя и бессвязных, умозрений. А теперь – теперь я содрогался в ее присутствии, я бледнел при ее приближении; но, горько сожалея о ее полуразрушенном, безутешном состоянии, я припомнил, что она долго любила меня, и в злую минуту заговорил с ней о браке.
И наконец приблизился срок нашей свадьбы, когда однажды, в послеобеденный зимний час – в один из тех безвременно теплых, тихих и туманных дней, которые ласково нянчат прекрасную Гальциону[12], – я сидел (и, как мне казалось, сидел один) в углублении библиотеки. Но, подняв глаза, я увидал, что предо мною стояла Береника.
Было ли это действием моего возбужденного воображения или влиянием туманной атмосферы, или это было обусловлено неверным мерцанием сумерек, или это обусловливалось волнистыми складками серых занавесей, упадавших вкруг ее фигуры, – я не могу сказать, но ее очертания колебались и были неопределенными. Она не говорила ни слова; и я – ни за что в мире не мог бы я произнести ни слова. Леденящий холод пробежал по моему телу; чувство нестерпимого беспокойства оковало меня; жадное любопытство овладело моей душой; и, откинувшись в кресле, не дыша и не двигаясь, я смотрел на нее пристальным взглядом. Увы! Она страшно исхудала, и ни следа ее прежнего существа нельзя было уловить во всех ее очертаниях. Мои пылающие взгляды упали наконец на ее лицо.
Высокий лоб был очень бледен и озарен чем-то необыкновенно мирным; и волосы, когда-то черные как смоль, падали отдельными прядями, и затеняли бесчисленными завитками впалые виски, и блистали теперь ярким золотом, резко дисгармонируя с господствующей печальностью всего выражения. Глаза были безжизненны, и тусклы, и казались лишенными зрачков. Я невольно содрогнулся и перевел свой взгляд от их стеклянной неподвижности к тонким искривленным губам. Они раздвинулись; на них отразилась улыбка, исполненная какой-то странной выразительности, и медленно передо мною открылись зубы этой измененной Береники. О, если бы Богу угодно было, чтобы я никогда их не видал или, увидев, тотчас умер!
Звук затворяемой двери смутил меня, и, подняв глаза, я увидел, что Береника ушла из комнаты. Но из пределов моего расстроенного мозга не вышел – увы! – и не мог быть удален белый и чудовищный призрак зубов. Ни одной точки на их поверхности, ни одной тени на их эмали, ни одного отломка на их краях – ничего не упустила моя память, все заметил я в этот краткий миг ее улыбки. Я видел их теперь даже более отчетливо, чем тогда. Зубы – зубы! – они были здесь, и там, и везде, я их видел перед собой, я их осязал; длинные, узкие и необыкновенно белые, с искривленными вкруг них бледными губами, как в тот первый миг, когда они так страшно открылись. И вот неудержимое бешенство моей мономании пришло ко мне, и я напрасно боролся против ее загадочного и неотвратимого влияния. Среди многочисленных предметов внешнего мира я не находил ничего, что бы отвлекло меня от моей мысли о зубах. Я томился, я жаждал их необузданно. Все другие предметы, все разнородные интересы погасли в этом единственном созерцании. Они, только они, представлялись моим умственным взорам, и в своей единственной индивидуальности они сделались сущностью моей духовной жизни. Я смотрел на них под разными углами. Я придавал им самое разнородное положение. Я наблюдал их отличительные черты. Я останавливался взором на их особенностях. Я подолгу размышлял об их форме. Я думал об изменении в их природе. Я содрогался, когда приписывал им в воображении способность чувствовать и ощущать, способность выражать душевное состояние даже независимо от губ. О m-me Салль[13] прекрасно было сказано, что «tous ses pas étaient des sentiments»[14]; относительно Береники я еще более серьезно был убежден, что toutes ses dents étaient des idées. Des idées![15] А, вот она, идиотская мысль, погубившая меня! Des idées! А, так поэтому-то я жаждал их так безумно! Я чувствовал, что только их власть может возвратить мне мир, вернув мне рассудок.
И вечер надвинулся на меня, и потом пришла тьма, и помедлила, и ушла, и новый день забрезжил – и туманы второй ночи собрались вокруг, и я все еще сидел недвижно в этой уединенной комнате – я все еще был погружен в размышления, – и все еще призрак зубов страшным образом висел надо мной и тяготел, и с отвратительной отчетливостью он как бы витал везде кругом по комнате среди изменчивой игры света и теней. Наконец в мой сон ворвался вопль, как бы крик испуга и ужаса, и потом, после перерыва, последовал гул смешанных голосов, прерываемый глухими стонами печали или тревоги. Я поднялся с своего места и, распахнув одну из дверей библиотеки, увидал в прихожей служанку, всю в слезах, которая сказала мне, что Береники больше нет! Ранним утром она была застигнута эпилепсией, и теперь, с наступлением ночи, могила ждала свою гостью, и все приготовления для похорон были уже окончены.
……………
Я увидал себя сидящим в библиотеке, и я опять сидел здесь один. Я как будто только что проснулся от смутного тревожного сна. Я знал, что была полночь, и я отлично знал, что после захода солнца Береника была погребена. Но относительно этого мрачного промежуточного периода у меня не было никакого положительного или, по крайней мере, никакого определенного представления, и однако же воспоминание о нем было переполнено ужасом – ужасом тем более ужасным, что он был смутным, и страхом еще более страшным в силу своего уклончивого смысла. В летописи моего существования была чудовищная страница, вся исписанная туманными, и гнусными, и непонятными воспоминаниями. Я старался распутать их – напрасно; и время от времени, как будто дух отлетевшего звука, в моих ушах, казалось мне, содрогался звенящий пронзительный крик резкого женского голоса. Я мог что-то сделать – но что? Я спрашивал себя, громко повторяя этот вопрос, и шепчущее эхо комнаты отвечало мне: «Что?»
На столе около меня горела лампа; близ нее стоял маленький ящик. Он ничем не был замечателен, и я часто видал его раньше, он принадлежал нашему домашнему врачу; но как он попал сюда, на мой стол, и почему я содрогался, разглядывая его? Это было необъяснимо, и взор мой наконец случайно упал на страницу открытой книги – и на фразу, подчеркнутую в ней. То были необыкновенные и простые слова поэта Ибн-Зайата: «Dicebant mihi sodales, si sepulchrum amicae visitarem, curas meas aliquantulum fore levates». Почему же, когда я прочел их, волосы стали дыбом у меня на голове и кровь оледенела в моих жилах?
Послышался легкий стук в дверь библиотеки – и бледный, как выходец из могил, в комнату на цыпочках вошел слуга. Его глаза были дикими от ужаса, и, обращаясь ко мне, он заговорил дрожащим, хриплым и необыкновенно тихим голосом. Что говорил он? Я расслышал отдельные обрывки. Он говорил, что безумный крик возмутил безмолвие ночи, что все слуги собрались, что в направлении этого звука стали искать; и тут его голос сделался ужасающе отчетливым, когда он начал шептать мне об осквернении могилы – об изуродовании тела, закутанного в саван, но еще дышащего, еще трепещущего, еще живого!
Он указал на мое платье; оно было обрызгано грязью и запачкано густой запекшейся кровью. Я не говорил ни слова, и он тихонько взял меня за руку; на ней были вдавленные следы человеческих ногтей. Он обратил мое внимание на какой-то предмет, прислоненный к стене. Я смотрел на него несколько минут: это был заступ. С криком я бросился к столу и схватил ящик, стоявший на нем. Но я не мог его открыть; и, охваченный дрожью, я выпустил его из рук, он тяжело упал и разбился на куски; и из него, с металлическим звуком, покатились различные зубоврачебные инструменты, а среди них там и сям рассыпались по полу тридцать два небольших кусочка цвета слоновой кости.
Черный кот
Я хочу записать самый странный и в то же время самый обыкновенный рассказ, но не прошу, чтобы мне верили, и не думаю, что мне поверят. Действительно, нужно быть сумасшедшим, чтобы ожидать этого при таких обстоятельствах, когда мои собственные чувства отвергают свои показания. А я не сумасшедший, и, во всяком случае, мои слова – не бред. Но завтра я умру, и сегодня мне хотелось бы освободить мою душу от тяжести. Я намерен рассказать просто, кратко и без всяких пояснений целый ряд событий чисто личного, семейного характера. В своих последствиях эти события устрашили, замучили, погубили меня. Однако я не буду пытаться истолковывать их. Для меня они явились не чем иным, как ужасом, для многих они покажутся не столько страшными, сколько причудливыми. Впоследствии, быть может, найдется какой-нибудь ум, который пожелает низвести мой фантом до общего места, – какой-нибудь ум более спокойный, более логичный и гораздо менее возбудимый, чем мой, и в обстоятельствах, которые я излагаю с ужасом, он не увидит ничего, кроме ординарной последовательности самых естественных причин и следствий.
С раннего детства я отличался кротостью и мягкостью характера. Нежность моего сердца была даже так велика, что я был посмешищем среди своих товарищей. В особенности я любил животных, и родители мои награждали меня целым множеством бессловесных любимцев. С ними я проводил большую часть моего времени, и для меня было самым большим удовольствием кормить и ласкать их. Эта своеобразная черта росла, по мере того как я сам рос, и в зрелом возрасте я нашел в ней один из главных источников наслаждения. Тем, кто испытывал привязанность к верной и умной собаке, я вряд ли должен объяснять особенный характер и своеобразную напряженность удовольствия, отсюда проистекающего. В бескорыстной и самоотверженной любви животного есть что-то, что идет прямо к сердцу того, кто имел неоднократный случай убедиться в жалкой дружбе и в непрочной, как паутина, верности существа, именуемого человеком.
Я женился рано, и с удовольствием заметил, что наклонности моей жены не противоречили моим. Видя мое пристрастие к ручным животным, она не упускала случая доставлять мне самые приятные экземпляры таких существ. У нас были птицы, золотая рыбка, славная собака, кролики, маленькая обезьянка и кот.
Этот последний был необыкновенно породист и красив, весь черный, и понятливости прямо удивительной. Говоря о том, как он умен, жена моя, которая в глубине сердца была порядком суеверна, неоднократно намекала на старинное народное поверье относительно того, что все черные кошки – превращенные колдуньи. Не то чтобы она была всегда серьезна, когда касалась данного пункта, нет, и я упоминаю об этом только потому, что сделать такое упоминание можно именно теперь.
Плутон – так назывался кот – был моим излюбленным и неизменным товарищем. Я сам кормил его, и он сопровождал меня всюду в доме, куда бы я ни пошел. Мне даже стоило усилий удерживать его, чтобы он не следовал за мной по улицам.
Такая дружба между нами продолжалась несколько лет, и за это время мой темперамент и мой характер – под воздействием Демона Невоздержности (стыжусь признаться в этом) – претерпели резкую перемену к худшему. День ото дня я становился все капризнее, все раздражительнее, все небрежнее по отношению к другим. Я позволял себе говорить самым грубым образом с своей женой. Я дошел даже до того, что позволил себе произвести над ней насилие. Мои любимцы, конечно, также не преминули почувствовать перемену в моем настроении. Я не только совершенно забросил их, но и злоупотреблял их беспомощностью. По отношению к Плутону, однако, я еще был настроен в достаточной степени благосклонно, чтобы удерживаться от всяких злоупотреблений; зато я нимало не стеснялся с кроликами, с обезьяной и даже с собакой, когда случайно или в силу привязанности они приближались ко мне. Но мой недуг все более завладевал мной – ибо какой же недуг может сравниться с Алкоголем! – и наконец даже Плутон, который теперь успел постареть и, естественно, был несколько раздражителен, – даже Плутон начал испытывать влияние моего дурного нрава.
Однажды ночью, когда я, в состоянии сильного опьянения, вернулся домой из одного подгородного притона, бывшего моим обычным убежищем, мне пришло в голову, что кот избегает моего присутствия. Я схватил его, и он, испугавшись моей грубости, слегка укусил меня за руку. Мгновенно мною овладело бешенство дьявола. Я не узнавал самого себя. Первоначальная душа моя как будто сразу вылетела из моего тела, и я затрепетал всеми фибрами моего существа от ощущения более чем дьявольского злорадства, вспоенного джином. Я вынул из жилета перочинный ножик, раскрыл его, схватил несчастное животное за горло и хладнокровно вырезал у него один глаз из орбиты! Я краснею, я горю, я дрожу, записывая рассказ об этой проклятой жестокости.
Когда с утром вернулся рассудок – когда хмель ночного беспутства рассеялся, – я был охвачен чувством не то ужаса, не то раскаяния при мысли о совершенном преступлении; но это было лишь слабое и уклончивое чувство, и душа моя оставалась нетронутой. Я опять погрузился в излишества и вскоре утопил в вине всякое воспоминание об этой гнусности.
Между тем кот мало-помалу поправлялся. Пустая глазная впадина, правда, представляла из себя нечто ужасающее, но он, по-видимому, больше не испытывал никаких страданий. Он по-прежнему бродил в доме, заходя во все углы, но, как можно было ожидать, с непобедимым страхом убегал, как только я приближался к нему. У меня еще сохранилось настолько из моих прежних чувств, что я сначала крайне огорчался, видя явное отвращение со стороны существа, которое когда-то так любило меня. Но это чувство вскоре сменилось чувством раздражения. И тогда, как бы для моей окончательной и непоправимой пагубы, пришел дух извращенности. Философия не занимается рассмотрением этого чувства. Но насколько верно, что я живу, настолько же несомненно для меня, что извращенность является одним из самых первичных побуждений человеческого сердца – одной из основных нераздельных способностей, дающих направление характеру человека. Кто же не чувствовал сотни раз, что он совершает низость или глупость только потому, что, как он знает, он не должен был бы этого делать? Разве мы не испытываем постоянной наклонности нарушать, вопреки нашему здравому смыслу, то, что является Законом, именно потому, что мы понимаем его как таковой? Повторяю, этот дух извращенности пришел ко мне для моей окончательной пагубы. Эта непостижимая жажда души мучить себя – именно производить насилие над собственной природой – делать зло ради самого зла, – побуждала меня продолжать несправедливость по отношению к беззащитному животному – и заставила меня довести злоупотребление до конца. Однажды утром, совершенно хладнокровно я набросил коту на шею петлю и повесил его на сучке; повесил его, несмотря на то, что слезы текли ручьем из моих глаз и сердце сжималось чувством самого горького раскаяния; повесил его, потому что знал, что он любил меня, и потому что я чувствовал, что он не сделал мне ничего дурного; повесил его, потому что я знал, что, поступая таким образом, я совершал грех – смертный грех, который безвозвратно осквернял мою неумирающую душу и силой своей гнусности, быть может, выбрасывал меня, если только это возможно, за пределы бесконечного милосердия Господа, Бога Милосерднейшего и самого Страшного.
В ночь после того дня, когда было совершено это жестокое деяние, я был пробужден от сна криками «Пожар!». Занавеси на моей постели пылали. Весь дом был объят пламенем. Моя жена, слуга и я сам – мы еле-еле спаслись от опасности сгореть заживо. Разорение было полным. Все мое имущество было поглощено огнем, и отныне я был обречен на отчаяние.
Я, конечно, не настолько слаб духом, чтобы искать причинной связи между несчастием и жестокостью. Но я развертываю цепь фактов и не хочу опускать ни одного звена, как бы оно ни было ничтожно. На другой день я пошел на пожарище. Стены были разрушены, исключая одной. Сохранилась именно не очень толстая перегородка; она находилась приблизительно в середине дома, и в нее упиралось изголовье кровати, на которой я спал. Штукатурка на этой стене во многих местах оказала сильное сопротивление огню – факт, который я приписал тому обстоятельству, что она недавно была отделана заново. Около этой стены собралась густая толпа, и многие, по-видимому, пристально и необыкновенно внимательно осматривали ее в одном месте. Возгласы «странно!», «необыкновенно!» и другие подобные замечания возбудили мое любопытство. Я подошел ближе и увидел как бы втиснутым, в виде барельефа, на белой поверхности стены изображение гигантского кота. Очертания были воспроизведены с точностью поистине замечательной. Вкруг шеи животного виднелась веревка.
В первую минуту, когда я заметил это привидение – чем другим могло оно быть на самом деле? – мое удивление и мой ужас были безграничны. Но в конце концов размышление пришло мне на помощь. Я вспомнил, что кот был повешен в саду. Когда началась пожарная суматоха, этот сад немедленно наполнился толпой, кто-нибудь сорвал кота с дерева и бросил его в открытое окно, в мою комнату, вероятно с целью разбудить меня. Другие стены, падая, втиснули жертву моей жестокости в свежую штукатурку; сочетанием извести, огня и аммиака, выделившегося из трупа, было довершено изображение кота – так, как я его увидал.
Хотя я, таким образом, быстро успокоил свой рассудок, если не совесть, найдя естественное объяснение этому поразительному факту, он, тем не менее, оказал на мою фантазию самое глубокое впечатление. Несколько месяцев я не мог отделаться от фантома кота, и за это время ко мне вернулось то половинчатое чувство, которое казалось раскаянием, не будучи им. Я даже начал сожалеть об утрате животного и не раз, когда находился в том или в другом из своих обычных гнусных притонов, осматривался кругом, ища другого экземпляра той же породы, который, будучи хотя сколько-нибудь похож на Плутона, мог бы заменить его.
Однажды ночью, когда я, наполовину отупев, сидел в вертепе более чем отвратительном, внимание мое было внезапно привлечено каким-то черным предметом, лежавшим на верхушке одной из огромных бочек джина или рома, составлявших главное украшение комнаты. Несколько минут я пристально смотрел на верхушку этой бочки, и что меня теперь изумляло, это тот странный факт, что я не заметил данного предмета раньше. Я приблизился к нему и коснулся его своей рукой. Это был черный кот, очень большой – совершенно таких же размеров, как Плутон, – и похожий на него во всех отношениях, кроме одного. У Плутона не было ни одного белого волоска на всем теле; а у этого кота было широкое, хотя и неопределенное, белое пятно почти во всю грудь.
Когда я прикоснулся к нему, он немедленно приподнялся на лапы, громко замурлыкал, стал тереться об мою руку и, по-видимому, был весьма пленен моим вниманием. Вот, наконец, подумал я, именно то, чего я ищу. Я немедленно обратился к хозяину трактира с предложением продать мне кота, но тот не имел на него никаких претензий – ничего о нем не знал, никогда его раньше не видел.
1. Говорили мне сотоварищи, что, если бы я посетил могилу подруги, я несколько облегчил бы свои печали (Ибн-Зайат).
2. Ибн-Зайат (XI в.) – арабский поэт.
3. Арнгейм – город в Голландии, на правом берегу Рейна, прославившийся живописностью окружающего ландшафта.
4. Курион, Целий Секундус (1503–1569) – итальянский гуманист. Его книга «О величии блаженного Царства Божия» издана в Базеле в 1554 г.
5. «О величии блаженного Царства Божия» (лат.).
6. Августин Аврелий, прозванный «Блаженным» (354–430), – христианский богослов и писатель, оказавший влияние на всю догматику католицизма. Его сочинение «О граде Божием» написано около 426 г.
7. Тертуллиан, Квинт Септимий Флоренс (ок. 160 – ок. 230) – христианский писатель-богослов. Цитата взята из его книги «О пресуществлении Христа», часть II, гл. 5.
8. «О пресуществлении Христа» (лат.).
9. «Умер Сын Божий; достойно веры есть, ибо неприемлемо; и, погребенный, воскрес; достоверно есть, ибо невозможно» (лат.).
10. Птолемей (I в.) – александрийский математик, астроном и географ.
11. Златоок, или асфодель, – род травянистых растений семейства лилейных с крупными цветами. В Античности считался цветком смерти.
12. Гальциона, или Альциона, – в греческой мифологии дочь бога ветров Эола. Была превращена в птицу зимородка, которая, согласно легенде, выводила птенцов в гнезде, плавающем по морю в период зимнего солнцестояния, когда море две недели совершенно спокойно.
13. Салле, Мари (1707–1756) – французская балерина, прославившаяся в 20–30-е годы XVIII века в театрах Лондона и Парижа.
14. Каждый ее шаг исполнен чувства (франц.)
15. Что все ее зубы исполнены смысла. Смысла! (франц.)
«РГ» выбрала самые мрачные и жуткие сюжеты американского писателя.
Преждевременные похороны
Основная часть рассказа предваряется несколькими небольшими историями о случаях, когда людей хоронили заживо, сочтя их умершими, хотя они пребывали в глубоком беспамятстве, коме или оцепенении. Одна из них повествует о женщине, которая заболев неразгаданной врачами болезнью, вскоре умерла. По крайней мере, так все решили, так как за три дня ее тело окоченело и даже стало разлагаться. Женщину похоронили в фамильном склепе, а через три года ее муж обнаружил ее скелет. Вот только он был не в гробу, а стоял прямо возле входа.
Герой рассказа болен каталепсией, когда состояние глубокой летаргии может длиться от пары дней до нескольких недель. Его преследует страх быть похороненным заживо. Однажды, во время одного из трансов, героя одолевает страшное видение: к нему является демон, поднимает его с постели, раскрывает перед ним могилы и показывает мучения погребенных заживо. Под впечатлением от увиденного им ужаса, рассказчик решает подготовить фамильный склеп на случай, если его все-таки похоронят. Он запасается едой и устраивает все так, чтобы гроб можно было легко открыть. Однако, спустя некоторое время, он просыпается вовсе не в фамильном склепе. Он решает, что его закопали и начинает кричать. На крики прибегают мужчины, которые оказываются моряками: героя вовсе не похоронили, он всего лишь задремал в шлюпке. После этого происшествия рассказчик решает выбросить из головы бредовые мысли о смерти и зажить «по-человечески».
Убийство на улице Морг
В одну из ночей мирный сон обывателей, живущих в районе улицы Морг, нарушили душераздирающие крики. Они доносились из дома мадам Л’Эспанэ, которая жила с дочерью Камиллой. Когда взломали дверь спальни, люди в ужасе отступили- мебель была сломана, к полу прилипли седые пряди длинных волос. Позднее в дымоходе обнаружили изуродованный труп Камиллы, а тело самой мадам Л’Эспанэ нашли во дворе. Голова ее была отрезана бритвой. Таинственное и крайне жестокое убийство вдовы и ее дочери ставит в тупик полицию Парижа. На помощь полицейским приходит мосье Дюпен, человек с необычайно развитыми аналитическими способностями. Он заостряет внимание на трех обстоятельствах: своеобразном, «нечеловеческом» голосе одного из преступников, который слышали свидетели, закрытая изнутри дверь и нетронутое убийцами золото покойных. Кроме того, преступники обладали неимоверной силой, раз сумели затолкать тело в трубу, да еще снизу вверх. Извлеченные из сжатой руки мадам Л’Эспанэ волоски и отпечатки «пальцев» на ее шее убедили Дюпена, что убийцей могла быть только гигантская обезьяна. Позже выяснилось, что убийцей, действительно, оказался сбежавший орангутан.
Морелла
Рассказчик женат на Морелле — женщине, которой доступны «запретные страницы» мистицизма. В результате ее экспериментов, она добилась того, что ее душа никогда не покидает материальный мир, а продолжает существовать в теле дочери, рождаемой ею перед смертью. Морелла проводит время в кровати и учит своего мужа «черным искусствам». От осознания опасности, исходящей от жены, рассказчик приходит в ужас и страстно желает ей смерти и вечного упокоения. Его желание исполняется, но в момент смерти Морелла рожает дочь.
Вдовец держит дочь под замком, никому ее не показывает, даже не дает ей имя. Дочь подрастает и отец в страхе понимает, что она- точная копия матери. Однако дочь он любит так же сильно, как ненавидел жену. К десяти годам сходство девочки с умершей Мореллой становится невыносимым, а признаки того, что и в ней живет зло, несомненными. Отец решает крестить ее, чтобы изгнать из нее зло. Во время церемонии священник спрашивает рассказчика, каким именем он хочет наречь свою дочь, и с его губ, против его воли, слетает имя «Морелла». Дочь с восклицанием «Я здесь!» падает замертво. Отец относит тело дочери в семейный склеп и не находит там останков ее матери.
Черт на колокольне
Тихий и спокойный городок Школькофремен. Жизнь здесь идет неторопливо и размеренно, по давно заведенному порядку. Основу любви и гордости бюргеров составляют капуста и часы. И вдруг, за пять минут до полудня, на горизонте показался молодой чужеземец, которому хватило этих нескольких минут, чтобы поломать все устои городка и часы вместо двенадцати пробили тринадцать.
И началось невообразимое: «все капустные кочаны покраснели, и казалось, сам нечистый вселился во все, имеющее вид часов. Часы, вырезанные на мебели, заплясали, точно бесноватые; часы на каминных полках едва сдерживали ярость и не переставали отбивать тринадцать часов, а маятники так дрыгались и дергались, что страшно было смотреть. Но еще хуже то, что ни кошки, ни свиньи не могли больше мириться с поведением часиков, привязанных к их хвостам, и выражали свое возмущение тем, что метались, царапались, повсюду совали рыла, визжали и верещали, мяукали и хрюкали, кидались людям в лицо и забирались под юбки — словом, устроили самый омерзительный гомон и смятение, какие только может вообразить здравомыслящий человек. А в довершение всех зол негодный маленький шалопай на колокольне, по-видимому, старался вовсю. Время от времени мерзавца можно было увидеть сквозь клубы дыма. Он сидел в башне на упавшем навзничь смотрителе. В зубах злодей держал веревку колокола, которую дергал, мотая головой».
Падение дома Ашеров
Родерик Ашер, последний отпрыск древнего рода, приглашает друга юности навестить его и погостить в фамильном замке на берегу мрачного озера. Леди Мэдилейн, сестра Родерика, тяжело и безнадежно больна, дни ее сочтены и даже приезд друга не в состоянии рассеять печаль Ашера.
После смерти Мэдилейн местом ее временного погребения выбирается одно из подземелий замка. В течение нескольких дней Родерик пребывал в смятении, пока ночью не разразилась буря и не выяснилось одно чудовищное обстоятельство. Рассказчик долго не может заснуть из-за страхов, одолевающих его в темной комнате и мучений по поводу плачевного состояния друга. Вдруг, к нему в комнату заходит Ашер с фонарем в руках и герой отмечает «какую-то безумную веселость» в его глазах. Чтобы успокоить друга он решает развлечь его книгой Ланселота Каннинга «Безумная печаль», но выбор оказывается неудачным. Все шумы, описанные в книге, герои слышат наяву. После очередного шума, рассказчик не выдерживает и подбегает к другу, который уже в беспамятстве что-то бормочет. Из несвязного рассказа сумасшедшего герой узнает, что сестра его друга была жива, когда ее хоронили. Ашер заметил, как она пошевелилась в гробу, но скрыл от всех этот факт. Неожиданно на пороге показывается Мэдилейн, она обнимает брата и забирает его в мир мертвых.
Маска Красной Смерти
Принц Просперо с тысячей приближенных во время эпидемии скрывается в закрытом монастыре, бросив своих подданных на произвол судьбы. Монастырь всем обеспечен и изолирован, поэтому они могут не бояться заразы. Устроенный принцем бал-маскарад настолько великолепен, что его роскошь отражается во всем: в музыке, в масках, в напитках и изысканном убранстве комнат, украшенных дорогим бархатом разных цветов. Каждый раз, когда часы отбивают время, гости останавливаются и музыка замолкает. Когда же утихают часы, веселье продолжается вновь. Так произошло и тогда, когда часы пробили двенадцать, но на этот раз всех охватила какая-то непонятная тревога. На балу появилась маска, которую до этого никто не замечал, маска Красной Смерти. Все приняли необычного гостя за шутника. Принц, разгневанный дерзостью незнакомца, приказывает схватить его, но никто не решается к нему подойти, в то время как таинственная маска решительным шагом направляется к принцу. Правитель решает сам схватить нарушителя и бросается на него с кинжалом. Однако, когда он оказывается прямо возле незнакомца, падает замертво. Все понимают, что это вовсе не маска, а сама Красная Смерть, которая пришла на бал. Один за другим гости стали умирать и «над всем безраздельно воцарились Мрак, Гибель и Красная смерть».
Береника
Один из самых частых сюжетов Эдгара Аллана По, отчасти основанный на его собственной жизни: молодой человек Эгей влюблен в свою кузину Беренику, у которой случаются частые припадки эпилепсии, заканчивающиеся переходом в транс, почти неотличимым от смерти. Но больна не только возлюбленная, болен и сам Эгей. Психический недуг герой называет мономанией, которая заставляет его с маниакальной жадностью разбираться в мелочах, овладевает его разумом. Когда-то Береника была красавицей и любила кузена, он же полюбил ее только теперь, когда она до неузнаваемости переменилась. Они — двое душевнобольных молодых людей — решают пожениться. Но накануне бракосочетания случается ужасное: служанка находит тело будущей жены героя. В ночь после похорон молодой человек остается один в своей библиотеке и пытается вспомнить несколько часов своей жизни, которые были будто стерты из памяти. Он помнил, как хоронили возлюбленную, как он направился к дому, но что было после, оставалось загадкой. Наконец, к нему ворвался слуга и стал кричать о неслыханном злодеянии: кто-то раскопал могилу Береники, которая оказалась живой, и изувечил ее до неузнаваемости. Слуга подводит Эгея к зеркалу и тот с ужасом понимает, что это он изуродовал свою невесту: его рубашка была перепачкана кровью, а на столе оказалась коробка с белоснежными зубами его невесты (мысль о том, что они безупречны, преследовали безумца).
Эдгар Аллан По
Страшные рассказы
Edgar Allan Poe
Scary Stories
© Шигарова Ю. В., перевод на русский язык, 2013
© Липка В. М., перевод на русский язык, 2013
© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2021
* * *
«Всегда ищите книги с большими полями».
Береника
Disebant mihi sodales, si sepulchrum amicae visitarem, curas meas aliquantulum fore levatas.
Ebn Zaiat[1][2]
Несчастье – многообразно. Злополучие земли – многоформенно. Простираясь над гигантским горизонтом, как радуга, оттенки его так же разнородны, как оттенки этой разноцветной арки, и так же отличительны, и так же нераздельно слиты воедино, простираясь над гигантским горизонтом, как радуга! Каким образом из области красоты я заимствовал образ чего-то отталкивающего, символ умиротворения превратил в уподобление печали? Но как в мире нравственных понятий зло является последствием добра, так в действительности из радости рождаются печали. Или воспоминание о благословенном прошлом наполняет пыткой настоящее, или муки, терзающие теперь, коренятся в безумных восторгах, которые могли быть.
При крещении мне дано было имя Эгей, своего фамильного имени я не буду упоминать. Но во всей стране нет замка более старинного, чем мои суровые седые родовые чертоги. Наш род был назван расой духовидцев; и такое мнение более чем явственно подтверждалось многими поразительными особенностями – характером родового замка, фресками главной залы, обивкой спальных покоев, резьбой, украшавшей некоторые колонны в фехтовальной зале, но в особенности картинной галереей, состоявшей из произведений старинных мастеров, внешним видом библиотеки и наконец совершенно своеобразным подбором книг.
Воспоминания самых ранних лет связаны в моем уме с этой комнатой и с ее томами, о которых я не хочу говорить подробнее. Здесь умерла моя мать. Здесь я родился. Но было бы напрасно говорить, что я не жил раньше, что душа моя не имела первичного существования. Вы отрицаете это? Не будем спорить. Будучи убежден сам, я не стараюсь убеждать других. Есть, впрочем, одно воспоминание, которое не может быть устранено, воспоминание о каких-то воздушных формах, о бестелесных глазах, исполненных значительности, о звуках горестных, но музыкальных; воспоминание, подобное тени, смутное, изменчивое, неустойчивое, неопределенное; но подобное тени еще и в том смысле, что мне невозможно уйти от него, пока будет светить мой разум, распространяя вокруг меня свой яркий солнечный свет.
В этой комнате я родился. Пробудившись таким образом от долгого сна, выйдя с открытыми глазами из пределов ночи, которая казалась небытием, но не была им, я сразу вступил в область сказочной страны, в чертоги фантазии, в необычайный приют отшельнической мысли и уединенного знания. Удивительно ли, что я глядел вокруг себя жадно ищущими, изумленными глазами, и провел свое детство среди книг, и растратил свою юность в мечтаниях; но удивительно одно – когда годы уходили за годами, когда подкрался знойный полдень моей возмужалости и застал меня все еще сидящим в старинном обиталище моих предков, – удивительно, как сразу в кипучих ключах моей жизни вода превратилась в стоячую, и в характере моих мыслей, даже самых обыкновенных, настала полная и внезапная перемена. Явления действительной жизни казались мне снами, только снами, а зачарованные мысли, навеянные царством видений, сделались, наоборот, существенным содержанием моей повседневной жизни, больше того, в них и только в них была вся моя жизнь, с ними слилась она в одно целое.
………………….
Береника была моей двоюродной сестрой, и мы выросли вместе в моем отцовском замке. Но как различно мы вырастали: я – болезненный и погруженный в меланхолию, она – легкая, веселая и вся озаренная жизнерадостным блеском; она вечно бродила по холмам, я сидел над книгами в своей келье; живя жизнью своего собственного сердца, я душой и телом отдавался самым трудным и напряженным размышлениям, а она беспечально шла по жизненной дороге и не думала, что ей на пути может встретиться тень, не заботилась о том, что часы безмолвно улетали на своих вороновых крыльях. «Береника!» – я произношу ее имя. «Береника!» – и в памяти моей, на седых руинах, возникают тысячи беспокойных мыслей, как цветы, оживленные силою этого звука! О, как ярки очертания ее образа передо мной, точно в ранние дни ее воздушной легкой радости! Красота роскошная и фантастическая! Сильфида среди кустарников Арнгейма[3]! Наяда среди ее источников! И потом, потом все превращается в тайну, все сменяется ужасом, становится сказкой, которая бы не должна была быть рассказанной. Болезнь, роковая болезнь, как самум, обрушилась на ее существо; и даже пока я смотрел на нее, дух перемены овладевал ею, застилал ее душу, изменял ее привычки и нрав и самым незаметным и страшным образом нарушал даже цельность ее личности! Увы! Бич пришел и ушел! А жертва – что с ней сталось? Я больше не узнавал ее, не узнавал ее больше как Беренику!
Среди целого ряда болезней, причиненных первичным роковым недугом, который произвел такую страшную насильственную перемену во внутреннем и внешнем состоянии Береники, нужно прежде всего упомянуть о самой страшной и упорной. Я разумею эпилептические припадки, нередко кончавшиеся летаргией – летаргией, необыкновенно походившей на полную смерть, причем в большинстве случаев после такого обмирания она приходила в себя резко и внезапно. В то же время моя собственная болезнь – употребляю это наименование, потому что мне было сказано, что иного названия не может быть при определении моего состояния, – моя собственная болезнь быстро распространялась, и в конце концов приняла форму мономании, совершенно новую и необычайную, – с каждым часом и с каждой минутой она приобретала новую силу и наконец овладела мной с непостижимой властностью. Эта мономания, как я должен называть ее, состояла в болезненной раздражительности тех способностей духа, которые на языке философском называются вниманием. Более чем вероятно, что меня не поймут; но я боюсь, что мне, пожалуй, будет совершенно невозможно возбудить в уме обыкновенного читателя верное и точное представление о той нервной напряженности интереса, с которой, в моем случае, силы размышления (чтобы избежать языка технического) были поглощены созерцанием даже самых обыкновенных предметов.
По целым часам я размышлял, неутомимо устремивши внимательный взгляд на какое-нибудь ничтожное изречение, помещенное на полях книги, или на символические иероглифы на обложке; в продолжении большей части долгого летнего дня я бывал всецело погружен в созерцание косой тени, падавшей причудливым узором на пол и на стены; целые ночи я наблюдал за колеблющимся пламенем светильника или за углями, догоравшими в камельке, целые дни напролет я грезил о запахе какого-нибудь цветка; монотонным голосом я повторял какое-нибудь обыкновенное слово до тех пор, пока звук от частого повторения не переставал наконец давать уму какое бы то ни было представление; я утрачивал всякое чувство движения или физического существования, посредством полного телесного покоя, которого я достигал долгим упорством, – таковы были немногие из самых обыкновенных и наименее вредных уклонений моих мыслительных способностей, уклонений, которые, правда, не являются вполне беспримерными, но которые отвергают всякий анализ или объяснение.
Однако да не буду я ложно понят. Неестественное, напряженное, болезненное внимание, возбуждаемое таким образом предметами по своей сущности ничтожными, не должно быть смешиваемо с задумчивостью, общею всем людям, в особенности тем, кто одарен живым воображением. Это внимание не только не являлось, как можно предположить с первого раза, крайним развитием или преувеличением такой способности, но существенно от нее отличалось и имело свое первичное самостоятельное существование. В одном случае мечтатель, или человек восторженный, будучи заинтересован предметом обыкновенно не ничтожным, незаметно теряет из виду этот предмет и погружается в безбрежность выводов, намеков и внушений, из него проистекающих, так что в конце подобного сна наяву, нередко переполненного чувственным наслаждением, возбудитель, первичная причина, обусловившая мечтательность, исчезает и забывается окончательно. В моем случае первичный предмет постоянно был ничтожным, хотя через посредство моего неестественно возбужденного зрительного воображения он приобретал отраженную и нереальную важность. Выводов было немного, если только были какие-нибудь выводы; и они упорно возвращались к первоначальному предмету, как бы к центру. Размышления никогда не были радостными; и, после того как мечты кончались, первопричина не только не терялась из виду, но возбуждала тот сверхъестественный преувеличенный интерес, который являлся господствующим признаком моей болезни. Словом, силы ума, совершенно своеобразно возбуждавшиеся во мне, были, как я сказал, способностью внимания, а не способностью созерцательного размышления, как у обыкновенного мечтателя.
Береника
Dicebant mihi sodales si sepulchrum
amicae visitarem, curas
meas aliquantulum fore levatas[1].
Рассказ «Береника» впервые опубликован в журнале «Сатерн литерери мессенджер» в марте 1835 г.
На русском языке впервые — в журнале «Дело», май 1874 г.
Береника
Несчастье многогранно. Многолико земное горе. Охватывая широкий горизонт подобно радуге, оно несет в себе столько же красок, как и эта небесная арка, — и столь же отличных друг от друга, и так же сливающихся воедино. Охватывая широкий горизонт подобно радуге! Почему в красоте усмотрел я воплощение безобразия, в залоге безмятежности — улыбку скорби? Но как в этике зло является следствием добра, так в жизни из радости рождается скорбь: воспоминания о прошлом блаженстве становятся нынешним страданием, и муками оборачиваются несбывшиеся восторги.
Я был крещен Эгеем, родовое же свое имя я тут не упомяну. И все же в стране не найдется замка более древнего, чем угрюмые серые башни, унаследованные мною от длинной вереницы предков. Наш род слыл родом духовидцев, и многие причудливые особенности — в самой архитектуре дома, во фресках парадного зала, в гобеленах спален, в каменной резьбе, украшающей столбы оружейной палаты, и более всего в старинных портретах картинной галереи, в плане библиотеки и, наконец, в чрезвычайно своеобразном подборе книг этой библиотеки — с достаточной убедительностью оправдывают эту славу.
Самые ранние воспоминания моей жизни тесно связаны с этой комнатой и с этими фолиантами — о которых я в дальнейшем говорить не буду. Там умерла моя мать. Там родился я. Но к чему утверждать, будто я не жил прежде, будто душа не имеет предыдущего существования! Вы это отрицаете? Я не стану с вами спорить. Сам я в этом убежден, других же убеждать не хочу. Однако ведь есть воспоминание о воздушных образах, о духовных, исполненных бесконечного смысла глазах, о звуках, гармоничных и все-таки печальных; воспоминание, которого нельзя прогнать, воспоминание, подобное тени, смутное, изменчивое, неопределенное, зыбкое — подобное тени еще и в том, что от него нельзя избавиться, пока не затмится солнечный свет моего рассудка.
В этой комнате я родился. И когда от долгой ночи, которая казалась, но не была отсутствием существования, я пробудился в поистине волшебной стране, в чертогах воображения, в необъятных владениях монастырской мысли и эрудиции — удивительно ли, что я озирался по сторонам изумленным и жадным взором, что я праздно провел мое детство за книгами и растратил юность на размышления. Но удивительно другое: прошли годы, и расцвет молодости застал меня в отчем доме, и поразительно то, какими застойными стали источники моей жизни, поразительно то полное смещение, которое произошло в строе самых обычных моих мыслей. Материальный мир вокруг меня представлялся мне совокупностью видений, и только видений, тогда как прихотливые образы страны воображения сделались не просто пищей моего повседневного существования, но самим этим существованием, исчерпывая и замыкая его.
* * *
Береника была моей двоюродной сестрой, и мы выросли вместе в стенах дома моих предков. Но как по-разному росли мы! Я — хилый и угрюмый, она — грациозная, подвижная, полная радости и энергии; она гуляла по холмам и долинам, я склонялся над книгами в монастырском уединении библиотеки; я — углубленный в себя, телом и душой отдающийся самым напряженным и мучительным размышлениям, она — беспечно порхающая по жизни без мысли о тенях на ее тропе, о череде часов, безвозвратно уносящихся прочь на вороновых крыльях. Береника! Я повторяю ее имя — Береника! — и этот звук поднимает из серых руин памяти тысячи смятенных воспоминаний. И ее образ стоит сейчас перед моими глазами таким же, как в дни ее беззаботной и радостной юности. О великолепная и все же неизъяснимая красота! О сильфида садов Арнгейма! О наяда его источников! А затем… а затем тайна, и ужас, и повесть, которую не должно рассказывать. Болезнь, роковая болезнь обрушилась на нее, как смерч пустыни, и у меня на глазах все в ней переменилось: разум, привычки, характер и даже — неуловимо и ужасно — самая ее личность. Увы! Губитель явился и исчез, а жертва… что сталось с ней? Я больше не узнавал ее — не узнавал в ней Береники!
Среди многочисленной свиты недугов, порожденных самым первым и роковым, который повлек за собой столь жуткое преображение нравственного и телесного облика моей кузины, можно упомянуть наиболее тягостный и упорный — разновидность эпилепсии, нередко завершающуюся оцепенением, подобным смерти, из которого она чаше всего восставала с неожиданной внезапностью. Тем временем моя собственная болезнь — мне велели называть ее только так и не иначе, — моя собственная болезнь овладевала мною все больше и обрела уже характер мономании, неизвестной прежде и необычайной; с каждым часом, с каждой минутой она набирала силу и в конце концов обрела надо мною полную и непостижимую власть. Эта мономания, раз уж я должен называть ее так, представляла собой болезненное возбуждение тех свойств сознания, которые метафизическая наука относит к сфере внимания. Весьма вероятно, что я не буду понят, но, боюсь, нет способа дать обычному читателю хотя бы слабое представление о той нервной интенсивности интереса, с каким я сосредоточивал всю силу моих мыслительных способностей (если не прибегать к специальным обозначениям) на самых тривиальных предметах.
Я мог часами раздумывать над какой-нибудь прихотливой виньеткой на полях книги или над особенностями ее шрифта, мог почти весь летний день пристально рассматривать странную тень на гобелене или на полу, мог всю ночь напролет предаваться созерцанию неколеблющегося язычка пламени в лампе или мерцающих углей в камине, мог целые дни грезить над ароматным цветком, мог однотонно твердить самое простое слово, пока от непрерывного повторения звук его не переставал сообщать мозгу какой-либо смысл, мог полностью утрачивать ощущение физического бытия, долго и упрямо сохраняя неподвижность. Таковы были некоторые из наиболее простых и неопасных чудачеств, вызванных определенным состоянием рассудка, — хотя их отнюдь нельзя назвать единственными в своем роде, они тем не менее не поддаются ни анализу, ни объяснению.
И все же не поймите меня неправильно. Это глубокое, неоправданное и болезненное внимание, возбуждавшееся предметами, по своей природе самыми заурядными, не следует путать со склонностью к задумчивости, которая свойственна всем людям, и особенно тем, кто наделен пылкой фантазией. Его нельзя даже считать, как могло бы показаться на первый взгляд, преувеличенной или доведенной до крайности вышеуказанной склонностью — нет, они различны и по самой своей сути не схожи. В первом случае мечтательная или пытливая натура, заинтересовавшись предметом, как правило, далеко не тривиальным, незаметно для себя увлекается идеями и заключениями, им подсказанными, и в конце концов, очнувшись от этих грез наяву, нередко упоительно прекрасных, обнаруживает, что incitamentum — побудительный толчок к размышлениям, их первопричина уже совершенно забыта. Что же касается меня, то таким толчком всегда и неизменно служили предметы самые тривиальные, хотя мое болезненное восприятие и наделяло их искаженной и несуществующей важностью. Почти никаких заключений я не выводил, и немногие возникавшие у меня мысли упрямо возвращались к исходному объекту, как к их центру и основе. Размышления эти никогда не бывали приятными, и по их завершении первопричина не только не оказывалась забытой, но, наоборот, вызывала именно тот неестественный и преувеличенный интерес, который и составлял главную особенность моей болезни. Короче говоря, как я уже упоминал раньше, у меня при этом особо возбуждалась сфера внимания, тогда как у мечтателя действует сфера умозрительного мышления.
Книги, которые я тогда штудировал, если и не прямо усугубляли мою болезнь, то, как легко заметить, хорошо сочетались с ее главными свойствами благодаря тому, что в своей непоследовательности они питались преимущественно воображением. Среди прочих мне ясно вспоминается трактат благородного итальянца Целия Секунда Куриона «De Amplitudine Beati Regni Dei»[2], великий труд блаженного Августина «О граде божьем» и «De Carne Christi»[3] Тертуллиана, чьей парадоксальной сентенции «Mortuus est Dei filius; credibile est quia ineptum est; et sepultus resurrexit; certum est quia impossibile est»[4] я посвятил много недель скрупулезных и бесплодных изысканий.
Таким образом, нетрудно заметить, что мой рассудок, утрачивавший равновесие только из-за пустяков, походил на тот океанский утес, о котором повествует Птолемей Гефестион и который, стойко выдерживая натиск человеческих усилий и куда более яростные приступы волн и ветра, содрогался только от прикосновения цветка, называемого асфоделем. И хотя поверхностный наблюдатель может счесть само собой разумеющимся, что изменения, которые злосчастный недуг вызвал в духовном облике Береники, должны были бы давать мне много поводов для тех напряженных и болезненных размышлений, природу коих я попытался объяснить, это ни в малейшей степени не соответствовало действительному положению вещей. Бесспорно, в светлые промежутки, когда моя болезнь несколько утихала, несчастье Береники причиняло мне страдания, и, глубоко скорбя над таким крушением этой прекрасной и кроткой жизни, я, разумеется, часто с горечью задумывался о чудодейственных причинах, столь внезапно приведших к подобному странному преображению. Но эти размышления были свободны от влияния моей болезни и сходны с теми, каким при подобных обстоятельствах предавалось бы большинство совершенно здоровых людей. Верная своей природе, моя болезнь находила обильную пищу в менее важных, но более заметных переменах телесного облика Береники — в необычайном и пугающем изменении ее наружности.
Нет никакого сомнения, что в дни расцвета ее несравненной красоты я не питал к ней любви. В моем странном ущербном существовании мои чувства никогда не возникали в сердце и все мои страсти всегда были порождением рассудка. В сером полусвете раннего утра, в кружевных тенях леса в полдень и в безмолвии моей библиотеки вечером она то являлась моим глазам, то исчезала, и я видел ее не как живую Беренику из плоти и крови, но как Беренику сонных грез; не как земное существо, порождение земли, но как абстрактную идею такого существа, не как источник восхищения, но как повод для анализа, не как предмет любви, но как тему для сложнейших, хотя и рассеянных размышлений. А теперь… теперь я содрогался от ее присутствия и бледнел, когда она приближалась ко мне, и все же, горько сострадая ее нынешнему злополучному состоянию, я напомнил себе, что она давно меня любила, и в роковую минуту просил ее стать моей женой.
И вот, когда срок нашей свадьбы уже приближался, на исходе некоего зимнего дня — одного из тех не по времени теплых, тихих и туманных дней, которые называют кормилицей прекрасной Альционы[5], — я сидел (и, как мне казалось, в одиночестве) в кабинете за библиотекой. Однако, подняв глаза, я увидел перед собой Беренику.
Мое ли возбужденное воображение, туман ли, разлитый в воздухе, сумрак ли комнаты, серые ли покровы, окутывавшие ее фигуру, — что придало ей такую неясность и зыбкость? Не знаю. Она молчала… как и я — ни за какие сокровища мира не мог бы я произнести ни единого слова. Ледяной холод разлился по моим членам, гнетущая тревога овладела мной, жгучее любопытство томило мою душу, и, откинувшись в кресле, я на несколько минут замер без движения, устремляя на Беренику пристальный взгляд. Увы, в очертаниях этой исхудалой фигуры нельзя было обнаружить ни единой прежней линии. Наконец мой пылающий взор обратился на ее лицо.
Лоб был высок, очень бледен и странно безмятежен; на него ниспадали некогда иссиня-черные волосы, скрывая впадины у висков под бесчисленными завитками — желтоватыми, отвратительно дисгармонирующими в своей гротескности с глубокой меланхоличностью всего лица. Глаза были лишены жизни, лишены блеска и, казалось, лишены зрачков — и, не выдержав их стекленеющего взгляда, я посмотрел на узкие, сморщенные губы. Они раздвинулись, и в непонятной улыбке моему взору открылись зубы изменившейся Береники. О, если бы бог не судил мне видеть их! О, если бы, увидев их, я тут же умер!
* * *
Стук захлопнувшейся двери вывел меня из задумчивости, и я обнаружил, что моя кузина покинула библиотеку. Но белый жуткий призрак ее зубов, увы, не покинул моего смятенного мозга, и изгнать его оттуда не удавалось. Краткого мгновения ее улыбки оказалось достаточно, чтобы каждая точка на их поверхности, каждый оттенок их эмали, каждая зазубринка на их краях навеки запечатлелись в моей памяти. И теперь я видел их даже еще более ясно, чем тогда. Зубы! Зубы! Они были и тут, и там, и повсюду, зримые, ощутимые, куда бы я ни посмотрел — длинные, узкие, неимоверно белые, обрамленные шевелящимися бледными губами, как в первый миг их ужасного обнажения. Моя мономания вспыхнула с яростной силой, и тщетно пытался я совладать с ее странной и необоримой властью. Из всех бесчисленных предметов внешнего мира я был способен думать только о зубах. Я жаждал их с исступленным безумием. Все остальное отступило и исчезло. Только они, только они одни стояли перед моим внутренним взором, и они, единственные и неповторимые, составляли всю сущность моих мыслей. Я рассматривал их при всевозможном освещении. Я поворачивал их под всевозможными углами. Я исследовал каждую их частность, я изучал каждую их особенность. Я думал об их форме. Я размышлял об изменениях в их природе. Я содрогался, приписывая им в воображении способность чувствовать и понимать и уменье даже без помощи губ выражать свои чувства. О мадемуазель Салле отлично сказали, что «tous ses pas étaient des sentiments»[6], а я серьезно думал о Беренике, что tous ses dents étaient des idées[7]. Des idées! О, вот идиотическая мысль, погубившая меня! Des idées! А, вот почему я возжелал их с такой страстью! Я чувствовал, что рассудок вновь вернется ко мне и я обрету душевный покой, только став их обладателем.
Вот так я встретил исход вечера, а затем наступила тьма, и сомкнулась на свой срок, и исчезла, и вновь занялся день, и вот уже начали сгущаться туманы новой ночи, а я по-прежнему сидел неподвижно в уединении библиотеки, по-прежнему предаваясь размышлениям, и призрак зубов все так же сохранял страшную власть надо мной, с совершеннейшим и жутким правдоподобием кружа по комнате в меняющихся сочетаниях света и теней. Наконец в мои грезы ворвался вопль ужаса и смятения, а потом — гул встревоженных голосов, к которому примешивались тихие стенания печали, а может быть, страдания. Я встал с кресла и, распахнув одну из дверей, увидел в галерее служанку, всю в слезах. Она сказала мне, что Береника… скончалась! Утром у нее начался эпилептический припадок, а сейчас, перед наступлением ночи, могила была уже готова принять ее и все приготовления к погребению были завершены.
* * *
Я обнаружил, что сижу в библиотеке, и вновь сижу там один. Мне казалось, что я очнулся от хаотичного и лихорадочного сна. Я знал, что теперь была полночь, и помнил, что после захода солнца Беренику похоронили. Но о тягостном промежутке между этими двумя моментами я не сохранил никакого точного или хотя бы примерного представления. И все же мысль об этом промежутке была насыщена ужасом — ужасом тем более ужасным, что он был смутным, и страхом тем более страшным, что он был неопределенным. Это была леденящая душу страница моего существования, вся исписанная зыбкими, отвратительными и невнятными воспоминаниями. Я пытался разобраться в них, но тщетно, а время от времени, точно фантом умершего звука, в моих ушах раздавался пронзительный женский крик. Я что-то сделал — но что? Я задавал себе этот вопрос вслух, и шепчущее эхо под сводами отвечало мне: «Что?.. Что?».
На столе возле меня горела лампа, а рядом с ней стояла небольшая шкатулка. В ней не было ничего примечательного, и я не раз видел ее прежде, так как она принадлежала нашему домашнему врачу. Но каким образом оказалась она здесь, на моем столе, и почему я содрогался, глядя на нее? Я не находил этому объяснения, и в конце концов мои глаза опустились на раскрытую книгу, остановившись на подчеркнутой фразе. Это были поразительные, но простые слова поэта Ибн Зайята: «Dicebant mihi sodales si sepulchrum amicae visitarem, curas meas aliquantulum fore levatas». Так почему же, пока я перечитывал их, волосы на моей голове встали дыбом и кровь застыла в моих жилах?
Раздался легкий стук в дверь, и в библиотеку, бледный, как обитатель могилы, на цыпочках вошел слуга. Его лицо было искажено ужасом, и он заговорил со мной дрожащим, хриплым, еле слышным голосом. Что сказал он? Я уловил отдельные фразы. Он говорил о безумном вопле, нарушившем безмолвие ночи, о том, как сбежались слуги, о том, как они пошли туда, откуда донесся звук… Тут его голос стал пронзительно отчетливым, и он зашептал мне про оскверненную могилу, про обезображенное тело в саване — но еще дышащее… еще содрогающееся… еще живущее!
Он поглядел на мою одежду — она была выпачкана глиной и забрызгана кровью. Я молчал, и он осторожно взял мою руку — на ней были следы человеческих ногтей. Он указал на какой-то предмет у стены. Я несколько минут глядел на него — это был заступ. С криком я прыгнул к столу и схватил шкатулку, которая стояла на нем. Но у меня не было сил ее открыть. Она выскользнула из моих дрожащих пальцев, ударилась об пол и разлетелась вдребезги. И из нее со стуком выпали инструменты, которыми пользуются дантисты, и еще — тридцать два маленьких белых костяных на вид кусочка, которые рассыпались по всему полу.