Рассказ Ивана Бунина просто искрится любовью, уважением и восхищением Чеховым-писателем и Чеховым-человеком. Бунина в любимом писателе изумляет всё — и художественный талант, и знание жизни, и глубокое проникновение в человеческую душу, и его способность быть прекрасным доктором…
Профессия доктора, конечно же, очень помогала Антону Павловичу понять жизнь, характеры людей, смысл жизни. Но любимую работу пришлось бросить из-за страшной болезни, медленно убивавшей писателя.
Странно и удивительно, что такой талантливый человек стал известным писателем почти случайно. Сначала это была просто подработка, позволявшая сводить концы с концами, помогать своей большой и очень нуждающейся семье. Да и условий, необходимых для творческого труда, не было. Чехов иногда говорил, что «для пишущего гнусней обстановки придумать трудно». Нужда преследовала его ещё очень долго. Но никто и никогда не слышал от него сетований на судьбу. Читатели не могли и догадываться, что такие чудесные рассказы написал смертельно больной человек. Образ жизни Чехова был на редкость благородно-скромным, но это не означает, что жизнь его была лишена красок. Более всего Антон Павлович не терпел серую, скудную жизнь, а ещё — отсутствие личной свободы, своей и любого другого человека. Когда видел, что посягают на эти святые для него понятия, мог стать резким и прямолинейным, хотя вообще раздражительность была ему несвойственна.
Многогранность интересов и неравнодушие Чехова поражают воображение: поездка на далёкий Сахалин, врачебная практика, работа во время голода и эпидемии холеры, обустройство школ и библиотек, установка памятника Петру I… Иному человеку и за всю жизнь не одолеть такого списка. Антон Павлович же занимался этим всего лишь в течение семи лет, будучи смертельно больным. При этом некоторые современники обвиняли его в беспринципности только за то, что он игнорировал все политические партии, выбирая творческую свободу.
…Чехов умер в Швейцарии — его повезли на лечение. Он предчувствовал свою кончину и (кто знает?), возможно, хотел избавить семью от печального зрелища, от тяжёлых впечатлений, поэтому вовсе не возражал против фатальной поездки.
< Предыдущая | Следующая > |
---|
Единственным писателем, которого после Толстого чтил и любил Бунин, был Чехов. Но даже у Чехова Бунин находил недостатки. Бунин отрицал «Вишневый сад» потому, что «вопреки Чехову, нигде не было в России сплошь вишневых: в помещичьих садах бывали только части садов, иногда даже очень пространные, где росли вишни», и потому, что «вишни цветут мелкими цветочками, а не так пышно, как в Художественном театре». Но Бунин здесь, разумеется, неправ. Помещица Миргородского уезда, Полтавской губернии, Ольга Дмитриевна Дросси рассказывала гимназисту Чехову о вишневых садах в помещичьих имениях. Сам Бунин, утверждающий, будто в помещичьих усадьбах не было сплошь вишневых садов, в своем раннем рассказе «У истоков жизни» писал следующее: «Я вижу большую комнату в бревенчатом доме на хуторе средней России.
Окно этой комнаты — на юг, на солнце, два других — на запад, в вишневый сад». Если бы даже усадебная жизнь и персонажи, которых показывает Чехов почти во всех своих пьесах, были бы поэтическим вымыслом, то и тогда эти пьесы, столь далекие от искусственных драматических коллизий, от надуманных банальных диалогов, эффектных реплик «под занавес», от всего того, что было в пьесах Потапенко, Сумбатова, Щеглова, Вл. Ив. Немировича-Данченко, от героев с «пьесочными», как подметил Чехов, фамилиями — Арказанов, Пропорьев, Орский, Олтин,- открывали бы нечто новое, своеобразное в русской драматургии.
После превосходной драматургии А. Н. Островского, Сухово-Кобылина, Л. Н. Толстого наступила полоса «репертуарных» пьес с их мелкими, обывательскими темами, искусственных драм, проповедующих теорию малых дел, сентиментальную благотворительность, полоса пустых развлекательных комедий, которыми ублажали публику «императорских» театров Петербурга и Москвы. Эти. пьесы упоминаются теперь только в мемуарах давно ушедших талантливых актеров и актрис, которые вынуждены были пробавляться таким репертуаром. Нот почему Чехов находил суровые слова осуждения для театра конца восьмидесятых и девяностых годов, называл его эшафотом, где казнят драматургов, миром бестолочи, тупости и пустозвонства, лазаретом самолюбий.
И Чехов стал знаменитейшим русским драматургом-новатором, покорившим зрителей не только отечественного, но мирового театра. Он довел до совершенства искусство «подтекста», и это было открытием в сценическом искусстве. Начало века знаменует новый расцвет русской драматургии. Чехов, Горький, Найденов, восхитивший Чехова пьесой «Дети Ванюшина», вернули прежнюю славу русскому театру.
Бернард Шоу видел в Чехове одного из великих русских драматургов: «Чехов сияет, как звезда первой величины, даже рядом с Толстым и Тургеневым». Для Шоу Чехов был не только современником, но почти учителем: «Уже в пору творческой зрелости я был очарован его драматическими решениями темы никчемности культурных бездельников, не занимающихся созидательным трудом». И Шоу рассказывает известный эпизод своей литературной биографии: «Под влиянием Чехова я написал пьесу на ту же тему и назвал ее «Дом разбитых сердец» — фантазия в русской манере на английские темы. Это не самая худшая из моих пьес, она была принята моими русскими друзьями как Знак безусловно искреннего преклонения перед одним из величайших их поэтов-драматургов».
Блестящий английский драматург понимал тоньше и глубже драматургию Чехова, чем русский писатель Бунин.
Бунин осмеивает призыв Трофимова в пьесе «Вишневый сад: «Вперед! Мы идем неудержимо к яркой звезде, которая горит там вдали!» Между тем Пристли принимает патетику в пьесах Чехова: «Он принес в театр свое великое предвидение, горячую надежду на человечество, глубокое, неизъяснимое чувство сострадания».
Шоу — представитель старшего поколения, Джон Пристли по сравнению с ним — младшего. Он ценит Чехова за то, что Чехов «своим магическим даром освободил современного драматурга от цепей условностей».
Интересны и другие замечания английского драматурга: он возражает критикам и режиссерам, которые убеждены в том, что некоторые детали у Чехова — затихающая вдали военная музыка, отдаленный, точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий и печальный, размышления Астрова о жаре в Африке — это только натуралистические подробности. Пристли утверждает, что это, как он выразился, элементы поэтической «оркестровки» пьесы, необходимое музыкальное ударение на главном, что таится в драме трех сестер, в драме Астрова, Сони, Войницкого, в обреченности владельцев «Вишневого сада».
Один из самых интересных американских драматургов, Артур Миллер, в статье о кризисе американской драматургии уделил много места драматургии Чехова, более того — главная мысль, основа его статьи связана с пьесами Чехова. Артур Миллер испытывает своего рода за-висть к присущему великому русскому драматургу «чувству равновесия и гармонии». Эт°й особенностью, по мнению Миллера, Чехов ближе, чем любой из известных ему драматургов, к Шекспиру. Чехов не боится вводить в пьесу смешное и вместе с тем героическое. Таким образом, он преодолевает театральные условности. Далее Миллер опровергает театральную легенду о Чехове как о сентиментальном писателе, пьесы которого «представляют собой элегический постскриптум к веку, уходящему в прошлое».
Американский драматург возражает против того, что Чехова отождествляют с его героями. Но странной и противоречивой кажется мысль Миллера о том, что русский драматург «в известном смысле» столь же «устарел для нас в качестве образца, как фрачная пара и выездная карета…»
В каком смысле? «Воссоздать чеховское настроение — значит искажать собственное мировоззрение». Сколько бы ни вдумываться в эти соображения, никак не поймешь, что, собственно, Миллер хотел сказать. То ли, по его мнению, другой ритм современной жизни мешает современным драматургам так глубоко проникать во внутренний мир человека, как это делает Чехов, то ли мечты о счастливом будущем положительных героев Чехова — Астрова, Вершинина, Трофимова, Сони — кажутся Миллеру не соответствующими мировоззрению современных драматургов.
Как же сопоставить эту мысль Миллера с тем, что он пишет дальше: «Пьесы Чехова нельзя просто назвать психологическими опытами. Они выражают весьма критическую точку зрения, характеризующую не только его героев, но и социальную среду, в которой они живут»? Не ясно ли, что Миллер сам себе противоречит? В каком же смысле устарел Чехов? В смысле драматургической формы? Однако драматургические приемы Чехова продолжают развивать лучшие драматурги Востока и Запада. И как же сочетать это утверждение американского драматурга с тем, что он пишет о присущем Чехову чувстве гармонии, равновесия, которое приближает его пьесы к Шекспиру более, чем пьесы любого из известных Миллеру драматургов? В таком случае и Шекспир устарел, как устарели мечи, кольчуги и даже верховые лошади как средство передвижения. Если же Артур Миллер говорит о том, что устарело самое содержание чеховских пьес, то как это совместить с тем, что пишет американский драматург: Чехов «критикует и осуждает старый, разрушающийся мир своих героев»?
Чехов как русский человек: заметки на полях книги Ивана Бунина
Сестра Чехова Мария Павловна еще в 1911 году выразила уверенность, что лучше Бунина о ее брате никто не напишет. Первый шаг в этом направлении Иван Алексеевич сделал осенью 1904 года очерком «Памяти Чехова». Затем последовали дополнения, интервью, новая редакция и два названия: «О Чехове. Из записных книжек» и «Чехов». В эмиграции Бунин неоднократно перечитывал произведения писателя, его письма, воспоминания современников. Имя Чехова довольно часто встречается в дневниках Бунина. Но лишь после выхода в СССР сборника воспоминаний о Чехове в 1947 году и полного собрания сочинений писателя Бунин в последний год своей жизни принимается за книгу о любимом авторе. Она осталась незавершенной и впервые была опубликована в СССР с купюрами лишь в 1967 году (Бунин И. О Чехове // Бунин И. Собр. соч. В 9 т. — Т.9. — М., 1967).
За последние 47 лет книга Бунина стала неотъемлемой частью многих работ о Чехове. Так, в одной из лучших из них «Чехов. Жизнь “отдельного человека”» (М., 2012) Алевтины Кузичевой бунинские размышления и свидетельства органично вплетаются в это серьезное исследование. Я же остановлюсь на тех положениях незаконченного труда Ивана Алексеевича, которые сегодня, на мой взгляд, особенно актуальны или требуют дополнительных комментариев, уточнений.
В начале книги Бунин приводит традиционно называемые на протяжении более ста лет факты детства, юности, молодости Чехова: ночное пение в церковном хоре, «хозяйское око» в лавке, с гимназических лет зарабатывание себе и семье на хлеб, медицинское образование, знакомство со второго курса университета с журналистским миром и т.д. Бунин напрямую связывает эти факты биографии Чехова с его редким знанием людей, жизни, проявившимся уже в раннем творчестве. Иван Алексеевич, в частности, утверждает: «если бы не было церковного хора, спевок, то и не было бы рассказов ни “Святой ночью”, ни “Студента”, ни “Святых гор” (такого рассказа у Чехова нет. — Ю.П.), ни “Архиерея”, не было бы, может быть, и “Убийства” без такого его тонкого знания церковных служб и простых верующих душ».
Говоря о семи годах жизни в Подмосковье, которые дали Чехову как писателю очень много, Бунин мимоходом сообщает следующий факт: «Его брат, Иван Павлович, получил место учителя в церковно-приходской школе, квартира была из четырех комнат, и семья Чеховых на лето приезжала к нему». Для полноты картины добавлю. В письме к дяде М.Е. Чехову 11 апреля 1886 года Антон Павлович сообщал: «Иван получил в Москве казенную школу, где он будет самостоятелен. Квартира у него в 5 комнат, казенная. Прислуга, дрова и освещение тоже казенные». О таком положении сегодняшний учитель может только мечтать.
Бунин, называя многие произведения Чехова, порожденные жизнью в Подмосковье, удивляется тому, что писателю «ничего не дал Псел, где он прожил два лета восемьдесят восьмого, восемьдесят девятого, хотя восторгался этими местами выше меры. Но в литературе его они не отразились».
Следует уточнить: весенне-летние месяцы 1888 года, прожитые Чеховым в Полтавской губернии, нашли отражение в рассказе «Именины». Алексей Николаевич Плещеев, гостивший вместе с Буниным в усадьбе Линтваревых три недели, увидел в данном произведении сумской «след». В октябре 1888 года он отозвался на «Именины» письмом, в котором содержалось много критических замечаний и предложение: убрать из рассказа «человека 60-х годов» и «украйнофила», ратующего за освобождение Малороссии от «русского ига».
9 октября Чехов ответил Плещееву письмом, где подробно, по пунктам прокомментировал его замечания. Я приведу только высказывания с украинским сюжетом. В восприятии Чехова «украйнофильство — не улика». Писатель выделяет, по сути, два типа украинофилов. Первый тип, представленный семьей Линтваревых, вызывает у Чехова симпатию, ибо у таких людей главным является «любовь к теплу, к костюму, к языку, к родной земле». Ко второму типу украинофилов Чехов относился резко негативно, что было вызвано следующими причинами: «Я же имел в виду (в рассказе “Именины”. — Ю.П.) тех глубокомысленных идиотов, которые бранят Гоголя за то, что он писал не по-хохлацки, которые, будучи деревянными, бездарными и бледными бездельниками, ничего не имея ни в голове, ни в сердце, тем не менее стараются казаться выше среднего уровня и играть роль, для чего и нацепляют на свои лбы ярлыки».
Чехов, очень тепло относясь к Малороссии и к хохлам (наиболее часто употребляемое писателем слово), указывал на многие их достоинства. В то же время он отмечал и еще одно качество, которое порождает в украинском народе (как и в любом другом) «глубокомысленных идиотов». Так, в письме к Суворину от 18 декабря 1891 года Чехов, имея в виду творчески-интеллигентскую среду, заметил: «Хохлы упрямый народ; им кажется великолепным все то, что они изрекают, и свои хохлацкие истины они ставят так высоко, что жертвуют им не только художественной правдой, но даже здравым смыслом».
Параллели, совпадения с новейшей постсоветской украинской действительностью более чем очевидны. Самое страшное и трагичное то, что тип украинофила из «Именин» определяет политику Украины начала XXI века, он по-прежнему видит в Гоголе предателя, неустанно транслирует мифы о русском иге, голодоморе, воспевает Бандеру и прочих украинских националистов-фашистов.
Бунин в своей книге, говоря о родословной Чехова, о проживании предков писателя в Воронежской области с XVII века, высказывает предположение: явились они в эти места «с севера, а не из украинских земель, так как речь Чеховых и в XIX веке, и раньше была русская. (Называя себя неоднократно в письмах “хохлом”, А.П. Чехов, вероятно, имел в виду, что его бабушка со стороны отца была украинкой.)». Однако Бунин не обращает внимания на то, что хохлом Чехов называет только в отрицательно-ироничном контексте: «хохляцкая лень», «хохляцкая логика» и т.д.
Русскость Чехова на ином, духовно-культурном, ментальном уровне, который, собственно, определяет национальную принадлежность человека, писателя, подчеркивается Буниным через высказывание Л.Н. Толстого. Он, нежно любивший Антона Павловича, говорил ему: «Вот вы — русский. Да, очень, очень русский». Этим бунинский текст советскими публикаторами прерывается, о чем они уведомляют читателей соответствующим знаком. Остается лишь гадать, по какой причине был обрезан русский сюжет в книге Бунина.
Русскость Чехова чаще всего по-разному игнорируется и в постсоветское время многими исследователями, журналистами. Даже в объемнейшей (44,5 п.л.) и очень хорошей книге Алевтины Кузичевой «Чехов. Жизнь “отдельного человека”» (М., 2012) данная тема практически отсутствует. Поэтому оставим на долгое время книгу Бунина и уделим особое внимание восприятию Чеховым русской и шире — национальной проблематики.
По отношению к России и к русским писатель неоднократно характеризовал и себя, и других. Ключевым в понимании указанной проблемы является, на мой взгляд, следующий эпизод. Чехов делится с А.С. Сувориным впечатлениями о посещении издательства: «На днях я был у Сытина и знакомился с его делом. Интересно в высшей степени. Это настоящее народное дело. Пожалуй, это единственная в России издательская фирма, где русским духом пахнет и мужика-покупателя не толкают в шею».
В этом суждении Чехов, следуя национальной традиции, единственно верно сопрягает дело для народа, национальный дух как его стержень и, выражаясь современным языком, главного потребителя товара — мужика. Эта триада по сути выражает формулу жизни Чехова, его столь разнонаправленной деятельности. Напомню только некоторые вехи ее: многолетняя врачебная практика в ущерб себе — на пользу мужика, построенные три школы, сахалинская эпопея с составленными Чеховым десятью тысячами статистическими карточками, собирание библиотеки для Таганрога (сопровождаемое в письмах к И.Ф. Иорданову просьбами: «никому не говорите о моем участии в делах библиотеки»), хлопоты о строительстве шоссе по просьбе крестьян, постоянная — с юношеского возраста и до смерти — материальная помощь близким и далеким родственникам, забота о священнике Н.Н. Некрасове, талежском учителе и многих других. Особого внимания заслуживает и завещание писателя. Согласно ему, после смерти близких родственников их имущество и доходы от издания чеховских книг должны быть переданы в таганрогское городское управление на нужды народного образования. Параллели проведите сами.
Как известно, Чехов немало путешествовал и особенно восторгался Италией, Цейлоном, Абхазией. Но, как признавался однажды писатель Иорданову: «За границей меня всякий раз донимает тоска по родине» (письмо от 15 апреля 1897 года).
В последние годы жизни, вынужденно обосновавшись в Крыму, узнав жизнь Ялты и ее окрестностей изнутри, Чехов получил полноценную возможность сравнивать этот российский курорт с французской Ниццей и не только с нею. В этих сравнениях проявилось объемное видение Чеховым человека, места, народа, страны, позволяющее оценивать их достоинства и недостатки одновременно, в совокупной целостности. Приведу два характерных высказывания писателя: «Крымское побережье красиво, уютно и нравится мне больше, чем Ривьера; только вот беда — культуры нет. В Ялте и в культурном отношении пошли даже дальше, чем в Ницце, тут есть прекрасная канализация, но окрестности — это сплошная Азия» (письмо А.С. Суворину от 8 октября 1898 года); «Ялта лучше Ниццы, несравненно чище ее. Но русские курорты бедны и потому скучны, ужасно скучны, скучнее даже, чем поездка на кумыс» (письмо Л.И. Веселитской от 4 января 1899 года).
Неожиданно для себя Чехов ощутил и другое преимущество Ялты. Зимой 1901 года писатель, по его словам, бежал из Ниццы в Италию, а из нее (Рима и Флоренции) — в Крым. Причина бегства проста: во Франции и Италии было холодно, а печи в этих странах отсутствовали. Как сообщал Чехов Н.П. Кондакову: «Теперь в Ялте я отогреваюсь» (Письмо от 20 февраля 1901 года).
Из всех российских курортных теплых мест Чехов отдавал предпочтение Ялте и потому, что в ней, по его словам, «ближе к России» (Письмо В.М. Соболевскому от 19 января 1900 года). Однако тоска по «малой родине» настигала Чехова и в Крыму, о чем, например, свидетельствует следующее откровение писателя, не характерное для сдержанного Чехова. Находясь в Ялте, он признался В.М. Соболевскому: «Без России нехорошо, нехорошо во всех смыслах. Живешь тут, точно сидишь в Стрельне, и все эти вечно-зеленые растения, кажется, сделаны из жести, и никакой от них радости, и не видишь ничего интересного, так как нет вкуса к местной жизни» (Письмо от 19 января 1900 года).
Русскость Чехова проявлялась и в том, что он прежде и больше всего писал о недостатках своего народа. В редких случаях он перегибал палку, сбиваясь на обобщенно-несправедливые, оскорбительные оценки (как, например, в письме М.П. Чеховой от 13 июля 1890 года). Подчеркну: в основе национальной самокритики писателя лежит любовь к России и русским, эмоциональная реакция на поведение людей, «оскверняющих русское имя» (письмо А.С. Суворину от 9 декабря 1890 года). Поэтому несостоятельны постоянные попытки либеральных авторов сделать из Чехова своего союзника или единомышленника. Также несостоятельны версии о Чехове — ненавистнике евреев, крымских татар, немцев и т.д. Покажу это на примере немцев.
Меньше чем за месяц до смерти, находясь в Германии, Чехов писал редактору газеты «Русские ведомости» В.М. Соболевскому: «Немцы или утеряли вкус, или никогда у них его не было: немецкие дамы одеваются не безвкусно, а прямо-таки гнусно, мужчины тоже, нет во всем Берлине ни одной красивой, не обезображенной своим нарядом» (письмо от 12 июня 1904 года). Однако тут же Чехов отмечает и достоинства немцев: «Зато по хозяйственной части они молодцы, достигли высот, для нас недосягаемых». Через четыре дня в письме к сестре Антон Павлович продолжил делиться своими немецкими впечатлениями: «не чувствуется ни одной капли таланта ни в чем, ни одной капли вкуса, но зато порядок и честность хоть отбавляй. Наша русская жизнь гораздо талантливее, а про итальянскую или французскую и говорить нечего». Общие рассуждения о немцах перебиваются оценками поступков отдельных представителей этого народа. В том же письме к сестре Антон Павлович, говоря о немецких докторах, мимоходом сообщает, что «во всем этом много шарлатанства». А далее в присущей ему ироничной манере уравновешивает негатив: «но много и в самом деле хорошего, полезного, например, овсянка».
Ивана Бунина поразило то, что в письме к нему Чехов примерно за три недели до смерти говорил о своем улучшающемся здоровье, заказанном белом костюме. Меня же в последних письмах Чехова больше удивило другое. Антон Павлович за пять дней до смерти сообщает сестре следующее: «Ни одной прилично одетой немки, безвкусица, наводящая уныние».
Отношение Чехова к российским немцам также отличалось от традиционного их восприятия. В письме к Суворину Антон Павлович говорит о необходимости национальных школ для крымских татар на полуострове и просит его о следующем: «Напишите, чтобы деньги, затрачиваемые на колбасный Дерптский университет, где учатся бесполезные немцы, министерство отдавало бы на школы татарам, которые полезны для России» (письмо А.С. Суворину от 20–25 ноября 1888 года).
Как видим, Чехов периодически позволял себе неаккуратные оценки немцев, в которых, если постараться, можно увидеть национальное оскорбление. Для меня более показательно иное. Когда издатель, российский немец Адольф Федорович Маркс, по сути, ограбил Чехова, Антон Павлович оценил данный поступок без национальной подоплеки (люди, не симпатизирующие тому или иному народу, всегда поступают прямо противоположным образом). Чехов лишь сообщил Константину Петровичу Пятницкому: «Я прерываю с ним всякие отношения, так как считаю себя обманутым довольно мелко и глупо» (письмо от 19 июня 1904 года).
Конечно, нельзя обойти вниманием и избранницу Чехова немку Ольгу Леонардовну Книппер. Бунин, узнав об их предстоящей свадьбе, подумал: «Да это самоубийство! Хуже Сахалина». Хотя Бунин оказался прав, главное, думается, в другом: Чехов по-настоящему любил О.Л. Книппер. Симптоматично, что среди многочисленных нежных, иронично-ласковых обращений Антона Павловича к Ольге Леонардовне встречаются и национально-окрашенные: «немочка прекрасная», «немочка моя добрая», «моя немчуша». И себя Чехов с той же иронией определяет через немецкость («я совсем немецкий муж по своему поведению, даже хожу в теплых кальсонах»), а своего будущего ребенка называет «полунемчиком».
Итак, Чехов не был национально предвзят, ограничен. Его «всемирная отзывчивость» проявлялась даже в, мягко говоря, непростых условиях передвижения по России на Сахалин весной 1890 года. Антон Павлович отмечает достоинства татар, русских, евреев, поляков, хохлов. Он периодически переводит разговор из национальной плоскости в общечеловеческую: «Боже мой, как богата Россия хорошими людьми» (письмо М.П. Чеховой от 14–17 мая 1890 года). Умение Чехова видеть много хороших людей именно в России — еще одно отличие писателя от западников и либералов всех времен.
Национальное «я» Чехова, конечно, по-разному проявилось и в его творчестве, в частности, через авторское понимание человека и жизни. Прямо — без художественных условностей на примере пьесы «Иванов» — писатель говорит о своих взглядах в пространном письме к Суворину от 30 декабря 1888 года. Чехов, ведя речь о главном герое произведения, взятом в контексте судьбы большинства интеллигенции, высказывает ряд общих, принципиальных суждений. Один из творческих принципов писателя, так и непонятый многими до сих пор, определяется так: «…в пьесе я не употреблял таких терминов как русский, возбудимость, утомляемость и проч.; в полной надежде, что читатель и зритель будут внимательны и что для них не понадобится вывеска: “це не гарбуз, а слива”».
Характеризуя Иванова, Чехов отмечает в нем типичные, с его точки зрения, русские черты: возбудимость, утомляемость, чувство вины. В данном случае отмечу лишь общий подход, традиционный для отечественной литературы в понимании и изображении литературного героя, — это обязательное соотнесение его с национальным миром, традициями, идеалами и т.д.
С таких позиций ответил писатель и на вопрос Суворина: «Что должен желать теперь русский человек?» В словах Чехова выражено одно из главных требований к русскому человеку: «Желать. Ему нужны прежде всего желания, темперамент. Надоело кисляйство» (письмо от 12 декабря 1894 года). Очевидно, что эти слова адресованы в первую очередь интеллигенту-кисляку, преобладавшему и в литературно-театральной среде, и в жизни вообще.
Высказывания Чехова об этом типе интеллигенции рифмуются с резкими и точными оценками Василия Розанова, Ивана Солоневича (который, кстати, вообще не понял Чехова) и других ненавистников интеллигенции. Чехов в письме к И.И. Орлову, отвергая версию своего корреспондента, утверждает: «Не гувернант, а вся интеллигенция виновата, вся, сударь мой». И далее Антон Павлович выражает свое отношение к «розе в навозе» (если использовать образ Дмитрия Быкова из его отвратительной статьи «Два Чехова»), в котором он был несомненно прав и неизменно последователен на протяжении всей жизни: «Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, лживую, не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр» (письмо от 22 февраля 1899 года). Отношение Антона Павловича к интеллигенту-кисляку порождено традиционной системой ценностей, которую этот «кисляк» и ему подобные неинтеллигенты из разных сословий утратили.
Называть же русскими людей, представляющих этот денационализированный тип личности, можно лишь условно, а точнее, правильнее — этого совсем не делать. Так как сей тип россиянина сегодня преобладает, многие суждения Чехова звучат в 2014 году даже более актуально, чем на рубеже XIX–XX веков. Судите сами: «Здесь, в Pension Russe (в Каннах. — Ю.П.) я изучал киевских профессоров — опять хоть комедию пиши! А какие ничтожные женщины <…> У одной 45 выигрышных билетов, она живет здесь от нечего делать, только ест да пьет, бывает часто в Monte-Carlo <…> Сколько тонет здесь русских денег, особенно в Monte-Carlo!» (письмо О.Л. Книппер от 6 января 1901 года); «Дамы, живущие в Pension Russe, русские (точнее, российские. — Ю.П.) дамы — это такие гады, дуры. Рожа на роже, злоба и сплетни, черт бы их побрал совсем».
Наиважнейшей, по сути определяющей частью космополитической интеллигенции на рубеже XIX–XX веков являлись преподаватели, учителя, деятели культуры, писатели декадентско-модернистского толка. О последних, на примере Франции и России, Чехов говорит, в частности, так: они «третируют <…> совесть, свободу, любовь, честь, нравственность»; «они заставляют Францию вырождаться, а в России они помогают дьяволу размножать слизняков и мокриц, которых мы называем интеллигентами. Вялая, апатичная, лениво философствующая, холодная интеллигенция <…>, которая не патриотична, уныла, бесцветна <…>, которая брюзжит и охотно отрицает все <…>; которая не женится и отказывается воспитывать детей»; «где вырождение и апатия, там половое извращение, холодный разврат, выкидыши, ранняя старость, брюзжащая молодость, там падение искусств, равнодушие к науке, там несправедливость во всей своей форме» (обе цитаты из письма А.С. Суворину от 27 декабря 1889 года).
В этом же письме Чехов делит литературу на две литературы с точки зрения утверждаемых писателями ценностей. Представители одной из них — декаденты во Франции и в России, (разрушавшие традиционные христианские ценности и утверждавшие идеи и идеалы прямо противоположные), по справедливому мнению Антона Павловича, «служили злу». Они к тому же были ненавистниками своих народов и стран, а если выражаться языком более позднего времени, писатели-декаденты — «пятая колонна», «агенты влияния», «иностранные агенты» (такие верные, охранительные, «мракобесные» мысли не приходили в голову даже Константину Победоносцеву). Если, по предположению Чехова, начнется война между Францией и Германией, то Франция ее проиграет и «союзниками» (слово писателя) Германии в этой войне будет французская декадентская литература.
Ее родная сестра в России (которая позже будет названа «серебряным веком») подготовила почву для реальной глобальной катастрофы Февраля 1917 года. Но до этих событий Чехов не дожил, как и не увидел рождения новых «гениев» из этой плеяды детей и певцов порока. Свидетелем этого литературного безобразия (от его рождения до кончины) был так любимый Чеховым Иван Бунин. Он в своих разножанровых публикациях дал точные, убийственные портреты представителям «серебряного века».
В книге о Чехове Бунин, отталкиваясь от слов Антона Павловича, уточняет его оценку декадентов так: «Но нельзя сказать, что здоровые, нормальные». И далее Бунин поясняет свой взгляд, начав с риторического вопроса: «Кто же из них мог назваться здоровым в обычном смысле этого слова? Все они были хитры, отлично знали, что потребно для привлечения к себе внимания, но ведь обладает всеми этими качествами и большинство истериков, юродов, помешанных. И вот: какое удивительное скопление нездоровых, ненормальных в той или иной форме, в той или иной степени было еще при Чехове и как все росло оно в последующие годы! Чахоточная и совсем недаром писавшая от мужского имени Гиппиус, одержимый манией величия Брюсов, автор “Тихих мальчиков”, потом “Мелкого беса”, иначе говоря, паталогического Передонова, певец смерти и “отца” своего дьявола, каменно неподвижный и молчаливый Сологуб, “кирпич в сюртуке”, по определению Розанова, буйный “мистический анархист” Чулков, исступленный Волынский, малорослый и страшный своей огромной головой и стоячими черными глазами Минский».
Все-таки акцент, думаю, нужно делать не на психическом нездоровье (которое в ряде случаев несомненно), а на духовной, культурной, национальной аномальности представителей «серебряного века». Такой подход у Бунина лишь обозначен в дневниковой записи от 22 ноября 1922 года: «Опять спор, как отнестись к Блоку, Белому. Мережковские: “Это заблудшие дети”. Да, блудить разрешается, но только влево. Вот Чехову двадцать лет не могли забыть, что он печатался в “Нов. Вр.”» (Бунин И., Бунина В. Устами Буниных. Дневники. — Т.2. — М., 2005).
Левый (духовный) блуд — это, на мой взгляд, универсальная оценка всего «серебряного века» с его родовыми чертами: разного рода богоотступничеством, ненавистью к Православию и Монархии, неприятием русской системы ценностей, традиционной семьи, реабилитацией греха, навязыванием представлений о нем как о норме, добродетели и т.д.
Чехов прекрасно понимал, какую роль занимают Православие и Церковь в судьбе отдельного человека и России. Он напрямую связывал веру общества в Бога со справедливостью (письмо А.С. Суворину от 27 декабря 1889 года) и, как Пушкин, Гоголь, Достоевский, с особой теплотой относился к монахам и монастырской жизни. Более того, он выражал желание стать монахом, что вызывало иронию Книппер.
Реакция Ольги Леонардовны была типичной для интеллигенции. Одна часть ее объявила Православие и Церковь своими главными врагами, другая часть интеллигенции решила их «реформировать». Для реализации идей последних было создано в 1901 году религиозно-философское общество в Петербурге. Его костяк составляли символисты и прочие бесноватые искатели «Третьего Завета».
Чехов в письме к В.С. Миролюбову выразил огорчение его новой деятельностью в религиозно-философском обществе и дал ему совет: «Нужно верить в Бога, а если веры нет, то не занимать ее место шумихой, а искать, искать, искать одиноко, один на один со своей совестью (19 декабря 1902 года).
Наиболее обще по данному вопросу Чехов высказался в письме к Сергею Дягилеву. Не разделяя восторгов последнего от религиозного движения интеллигенции, Антон Павлович предельно просто и четко сформулировал свое видение модного явления: «интеллигенция же пока только играет в религию и главным образом от нечего делать. Про образованную часть нашего общества можно сказать, что она ушла от религии и уходит от нее все дальше и дальше, чтобы там ни говорили и какие бы философско-религиозные общества не собирались». Так в очередной раз проявились духовное здоровье и прозорливость писателя.
Вполне естественно и логично то, как отнесся Чехов к Мережковскому, одному из идеологов символизма и религиозно-философского общества. Еще в 1888 году Дмитрий Сергеевич откликнулся на выход чеховских книг «В сумерках», «Рассказы» статьей «Старый вопрос по поводу нового таланта». Антон Павлович назвал работу Мережковского длинной, а позицию автора (с точки зрения развития критики) — непродуктивной. «…Потеряют десяток лет, — утверждал Чехов, — напишут много балласта (что и случилось, более того, в последние почти тридцать лет многие “специалисты” представляют этот балласт как очередную вершину русской литературы. — Ю.П.), запутают еще больше вопрос (это интеллигентски-декадентское умение запутывать проблему Блок хорошо назвал «словесным кафешантаном». — Ю.П.)» (письмо А.С. Суворину от 3 ноября 1888 года). Чехов также отмечал гладкопись Мережковского и то, что он не разобрался в вопросе, о котором говорит. Антону Павловичу не понравилась и терминология критика: «неудачники», «лишние люди»…
Как известно, терминология эта была порождена все той же левой традицией, восходящей к Белинскому. И закономерно, что один из его духовно-идейных наследников Дмитрий Мережковский не понял русскую литературу, Чехова в частности. Все в том же послании к Суворину Чехов возмущенно писал: «Мережковский моего монаха (героя рассказа “Архиерей”. — Ю.П.), сочинителя акафистов, называет неудачником. Какой же это неудачник? Дай Бог всякому так пожить: и в Бога верил, и сыт был, и сочинять умел… Делить людей на удачников и неудачников — значит смотреть на человеческую природу с узкой, предвзятой точки зрения… Удачник Вы или нет? А я? А Наполеон? Ваш Василий? Где тут критерий? Надо быть Богом, чтобы уметь отличать удачников от неудачников и не ошибиться…».
Духовно-культурная, мировоззренческая, человеческая несовместимость Чехова с Мережковским и ему подобными наглядно проявилась и в 1903 году в момент приглашения Антона Павловича Сергеем Дягилевым к сотрудничеству с Дмитрием Мережковским в «Мире искусств». В ответе писателя, в частности, говорилось: «но ведь воз-то мы, если и повезем, то в разные стороны <…>. Редактор должен быть один, только один…» (письмо от 12 июля 1903 года).
Иван Бунин, затрагивая тему декадентов, приводит следующее высказывание Чехова о них: «Какие они декаденты! <…> Они здоровеннейшие мужики, их бы в арестантские роты отдать…» Иван Алексеевич, опираясь на историю декаданса и модернизма вообще, развивает, корректирует мысль Чехова. Он точно характеризует данное явление как духовно-мертвенное, культурно-вырожденческое. Из нескольких убийственных страниц Бунина приведу только начало, которое, как и весь текст, думаю, понравился бы Чехову: «Правда — почти все были жулики…»
Принципиальное несогласие Бунина с Чеховым возникает там, где он говорит о его драматургии. Иван Алексеевич признается, что не любит пьес Чехова и ему «даже неловко» за Чехова-драматурга. Неловко прежде всего за незнание реальной помещичье-дворянской жизни, за ходульных героев. Вот только некоторые суждения Бунина на эту тему: «…вопреки Чехову, нигде не было в России садов сплошь вишневых: в помещичьих садах бывали только части садов, иногда даже очень пространные, где росли вишни».
Иван Бунин в своей книге по-разному подчеркивает естественное благородство Чехова. Природу этого благородства и других черт личности писателя, думаю, невольно объяснил сам Антон Павлович. Писатель, комментируя рассуждения своего корреспондента о высшей нравственности, отвечает ему: «нет ни низших, ни высших, ни средних нравственностей, а есть только одна, а именно та, которая дала нам во время оно Иисуса Христа и которая теперь мне, Вам и Баранцевичу мешает красть, оскорблять, лгать и проч. Я же во всю мою жизнь, если верить покою своей совести, ни словом, ни делом, ни помышлением, ни в рассказах, ни в водевилях не пожелал жены ближнего моего, ни раба его, ни вола его, ни всякого скота его, не крал, не лицемерил, не льстил сильным и не искал у них, не шантажировал и не жил на содержании» (письмо И.Л. Леонтьеву (Щеглову) от 22 марта 1890 года). И в этих словах тридцатилетнего Чехова сформулировано его жизненное и творческое кредо, которому он остался верен до конца своих земных дней.
Бунин И.А. —
Чехов
Воспоминания Ивана Алексеевича Бунина об А.П. Чехове.
I
Я познакомился с ним в Москве, в конце девяносто пятого года.
Мне запомнилось несколько характерных фраз его.
— Вы много пишете? — спросил он меня как-то.
Я ответил, что мало.
— Напрасно, — почти угрюмо сказал он своим низким, грудным
голосом. — Нужно, знаете, работать… Не покладая рук… всю
жизнь.
И, помолчав, без видимой связи прибавил:
— По-моему, написав рассказ, следует вычеркивать его начало и
конец. Тут мы, беллетристы, больше всего врем… И короче, как
можно короче надо писать.
После Москвы мы не виделись до весны девяносто девятого года.
Приехав этой весной на несколько дней в Ялту, я однажды вечером
встретил его на набережной.
— Почему вы не заходите ко мне? — сказал он. — Непременно
приходите завтра.
— Когда? — спросил я.
— Утром, часу в восьмом.
И, вероятно заметив на моем лице удивление, он пояснил:
— Мы встаем рано. А вы?
— Я тоже, — сказал я.
— Ну, так вот и приходите, как встанете. Будем пить кофе. Вы
пьете кофе? Утром надо пить не чай, а кофе. Чудесная вещь. Я,
когда работаю, ограничиваюсь до вечера только кофе и бульоном.
Утром — кофе, в полдень — бульон.
Потом мы молча прошли набережную и сели в сквере на скамью.
— Любите вы море? — сказал я.
— Да, — ответил он. — Только уж очень оно пустынно.
— Это-то и хорошо, — сказал я.
— Не знаю, — ответил он, глядя куда-то вдаль и, очевидно, думая
о чем-то своем. — По-моему, хорошо быть офицером, молодым
студентом… Сидеть где-нибудь в людном месте, слушать веселую
музыку…
И, по своей манере, помолчал и без видимой связи прибавил:
— Очень трудно описывать море. Знаете, какое описание моря читал
я недавно в одной ученической тетрадке? «Море было большое». И
только. По-моему, чудесно.
В Москве я видел человека средних лет, высокого, стройного,
легкого в движениях; встретил он меня приветливо, но так просто,
что я принял эту простоту за холодность. В Ялте я нашел его
сильно изменившимся: он похудел, потемнел в лице, двигался
медленнее, голос его звучал глуше. Но, в общем, он был почти тот
же, что в Москве: приветлив, но сдержан, говорил довольно
оживленно, но еще более просто и кратко и во время разговора все
думал о чем-то своем, предоставляя собеседнику самому улавливать
переходы в скрытом течении своих мыслей, и все глядел на море
сквозь стекла пенсне, слегка приподняв лицо. На другое утро
после встречи на набережной я поехал к нему на дачу. Хорошо
помню это солнечное утро, которое мы провели в его садике. С тех
пор я начал бывать у него все чаще, а потом стал и совсем своим
человеком в его доме. Сообразно с этим изменилось и отношение
его ко мне, стало сердечнее, проще…
Белая каменная дача в Аутке, ее маленький садик, который с такой
заботливостью разводил он, всегда любивший цветы, деревья, его
кабинет, украшением которого служили только две-три картины
Левитана да большое полукруглое окно, открывавшее вид на
утонувшую в садах долину Учан-Су и синий треугольник моря, — те
часы, дни, иногда даже недели, которые проводил я на этой даче,
навсегда останутся памятны мне…
Наедине со мной он часто смеялся своим заразительным смехом,
любил шутить, выдумывать разные разности, нелепые прозвища; как
только ему хоть немного становилось лучше, он был неистощим на
все на это. Любил разговоры о литературе. Говоря о ней, часто
восхищался Мопассаном, Толстым. Особенно часто он говорил именно
о них да еще о «Тамани» Лермонтова.
— Не могу понять, — говорил он, — как мог он, будучи мальчиком,
сделать это! Вот бы написать такую вещь да еще водевиль хороший,
тогда бы и умереть можно!
Часто говорил:
— Никому не следует читать своих вещей до напечатания. Никогда
не следует слушать ничьих советов. Ошибся, соврал — пусть и
ошибка будет принадлежать только тебе. В работе надо быть
смелым. Есть большие собаки и есть маленькие собаки, но
маленькие не должны смущаться существованием больших: все
обязаны лаять — и лаять тем голосом, какой господь бог дал.
Почти про всех умерших писателей говорят, что они радовались
чужому успеху, что они были чужды самолюбия. Но он действительно
радовался всякому таланту, и не мог не радоваться: слово
«бездарность» было, кажется, высшей бранью в его устах. К своим
собственным литературным успехам он относился с затаенной
горечью.
— Да, Антон Павлович, вот скоро и юбилей ваш будем праздновать!
— Знаю-с я эти юбилеи! Бранят человека двадцать пять лет на все
корки, а потом дарят ему гусиное перо из алюминия и целый день
несут над ним, со слезами и поцелуями, восторженную ахинею!
— Читали, Антон Павлович? — скажешь ему, увидав где-нибудь
статью о нем.
Он только лукаво покосится поверх пенсне:
— Покорно вас благодарю! Напишут о ком-нибудь тысячу строк, а
внизу прибавят: «А вот еще есть писатель Чехов: нытик…» А
какой я нытик? Какой я «хмурый человек», какая я «холодная
кровь», как называют меня критики? Какой я «пессимист»? Ведь из
моих вещей самый любимый мой рассказ — «Студент». И слово-то
противное: «пессимист»…
И порою прибавит:
— Когда вас, милостивый государь, где-нибудь бранят, вы почаще
вспоминайте нас, грешных: нас, как в бурсе, критики драли за
малейшую провинность. Мне один критик пророчил, что я умру под
забором: я представлялся ему молодым человеком, выгнанным из
гимназии за пьянство.
— Садиться писать нужно только тогда, когда чувствуешь себя
холодным как лед, — сказал он однажды.
«Публикует «Скорпион» о своей книге неряшливо, — писал он мне
после выхода первой книги «Северных цветов». — Выставляет меня
первым, и я, прочитав это объявление в «Русских ведомостях»,
поклялся больше уже никогда не водиться ни со скорпионами, ни с
крокодилами, ни с ужами».
Он дал тогда, по моему настоянию, в альманах «Скорпиона» один из
своих юношеских рассказов («В море»). Впоследствии в этом
раскаивался.
— Нет, все это новое московское искусство — вздор, — говорил он.
— Помню, в Таганроге я видел вывеску: «Заведение искустевных
минеральных вод». Вот и это то же самое. Ново только то, что
талантливо. Что талантливо, то ново.
Одно из моих последних воспоминаний о нем относится к ранней
весне 1903 года. Ялта, гостиница «Россия». Уж поздний вечер.
Вдруг зовут к телефону. Подхожу и слышу:
— Милсдарь, возьмите хорошего извозчика и заезжайте за мной.
Поедемте кататься.
— Кататься? Ночью? Что с вами, Антон Павлович?
— Влюблен.
— Это хорошо, но уже десятый час. И потом — вы можете
простудиться…
— Молодой человек, не рассуждайте-с!
Через десять минут я был в Аутке. В доме, где он зимою жил
только с матерью, была, как всегда, тишина, темнота, тускло
горели две свечки в кабинете. И, как всегда, у меня сжалось
сердце при виде этого кабинета, где для него протекло столько
одиноких зимних вечеров.
— Чудесная ночь! — сказал он с необычной для него мягкостью и
какой-то грустной радостью, встречая меня. — А дома — такая
скука! Только и радости, что затрещит телефон да кто-нибудь
спросит, что я делаю, а я отвечу: мышей ловлю. Поедемте в
Ореанду.
Ночь была теплая, тихая, с ясным месяцем, с легкими белыми
облаками. Экипаж катился по белому шоссе, мы молчали, глядя на
блестящую равнину моря. Потом пошел лес с легкими узорами теней,
за ним зачернели толпы кипарисов, возносившихся к звездам. Когда
мы оставили экипаж и тихо пошли под ними, мимо
голубовато-бледных в лунном свете развалин дворца, он внезапно
сказал, приостанавливаясь:
— Знаете, сколько лет еще будут читать меня? Семь.
— Почему семь? — спросил я.
— Ну, семь с половиной.
— Вы грустны сегодня, Антон Павлович, — сказал я, глядя на его
лицо, бледное от лунного света.
Опустив глаза, он задумчиво копал концом палки мелкие камешки,
но когда я сказал, что он грустен, он шутливо покосился на меня.
— Это вы грустны, — ответил он. — И грустны оттого, что
потратились на извозчика.
А потом серьезно прибавил:
— Читать же меня будут все-таки только семь лет, а жить мне
осталось и того меньше: шесть. Не говорите только об этом
одесским репортерам…
Прожил он не шесть лет, а всего год с небольшим.
Одно из его последних писем я получил в январе следующего года в
Ницце:
«Здравствуйте, милый И.А.! С Новым годом, с новым счастьем!
Письмо Ваше получил, спасибо. У нас в Москве все благополучно,
нового (кроме Нового года) ничего нет и не предвидится, пьеса
моя еще не шла, и когда пойдет — неизвестно… Очень возможно,
что в феврале я приеду в Ниццу… Поклонитесь от меня милому
теплому солнцу, тихому морю. Живите в свое полное удовольствие,
утешайтесь, пишите почаще Вашим друзьям… Будьте здоровы,
веселы, счастливы и не забывайте бурых северных компатриотов,
страдающих несварением и дурным расположением духа. Целую Вас и
обнимаю».
1904 г.
II
Однажды он сказал (по своему обыкновению, внезапно):
— Знаете, какая раз была история со мной?
И, посмотрев некоторое время в лицо мне через пенсне, принялся
хохотать:
— Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московского
Благородного собрания, а у зеркала, спиной ко мне, стоит
Южин-Сумбатов, держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже
сквозь зубы, говорит ему: «Да пойми же ты, что ты теперь первый,
первый писатель в России!» — И вдруг видит в зеркале меня,
краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня через
плечо: «И он…»
Многим это покажется очень странным, но это так: он не любил
актрис и актеров, говорил о них:
— На семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества.
Пошлые, насквозь прожженные самолюбием люди. Вот, например,
вспоминаю Соловцова…
— Позвольте, — говорю я, — а помните телеграмму, которую вы
отправили Соловцовскому театру после его смерти?
— Мало ли что приходится писать в письмах, телеграммах. Мало ли
что и про что говоришь иногда, чтобы не обижать…
И, помолчав, с новым смехом:
— И про Художественный театр…
В его записной книжке есть кое-что, что я слышал от него самого.
Он, например, не раз спрашивал меня (каждый раз забывая, что уже
говорил это, и каждый раз смеясь от всей души):
— Послушайте, а вы знаете тип такой дамы, глядя на которую
всегда думаешь, что у нее под корсажем жабры?
Не раз говорил:
— В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, а
вот у людей наоборот: из прелестной бабочки выходит мерзкая
гусеница…
— Ужасно обедать каждый день с человеком, который заикается и
говорит глупости…
— Когда бездарная актриса ест куропатку, мне жаль куропатку,
которая была во сто раз умней и талантливей этой актрисы…
— Савина, как бы там ни восхищались ею, была на сцене то же, что
Виктор Крылов среди драматургов…
Иногда говорил:
— Писатель должен быть нищим, должен быть в таком положении,
чтобы он знал, что помрет с голоду, если не будет писать, будет
потакать своей лени. Писателей надо отдавать в арестантские роты
и там принуждать их писать карцерами, поркой, побоями… Ах, как
я благодарен судьбе, что был в молодости так беден! Как
восхищался Давыдовой! Придет, бывало, к ней Мамин-Сибиряк:
«Александра Аркадьевна, у меня ни копейки, дайте хоть пятьдесят
рублей авансу». — «Хоть умрите, милый, не дам. Дам только в том
случае, если согласитесь, что я запру вас сейчас у себя в
кабинете на замок, пришлю вам чернил, перо, бумаги и три бутылки
пива и выпущу только тогда, когда вы постучите и скажете мне,
что у вас готов рассказ».
А иногда говорил совсем другое:
— Писатель должен быть баснословно богат, так богат, чтобы он
мог в любую минуту отправиться в путешествие вокруг света на
собственной яхте, снарядить экспедицию к истокам Нила, к Южному
полюсу, в Тибет и Аравию, купить себе весь Кавказ или Гималаи…
Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли.
Вздор — три аршина земли нужно мертвому, а живому нужен весь
земной шар. И особенно — писателю…
Говоря о Толстом, он как-то сказал:
— Чем я особенно в нем восхищаюсь, так это его презрением ко
всем нам, прочим писателям, или, лучше сказать, не презрением, а
тем, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за
ничто. Вот он иногда хвалит Мопассана, Куприна, Семенова,
меня… Отчего хвалит? Оттого, что он смотрит на нас как на
детей. Наши повести, рассказы, романы для него детские игры, и
поэтому он, в сущности, одними глазами глядит и на Мопассана и
на Семенова. Вот Шекспир — другое дело. Это уже взрослый и
раздражает его, что пишет не по-толстовски…
Однажды, читая газеты, он поднял лицо и не спеша, без интонаций
сказал:
— Все время так: Короленко и Чехов, Потапенко и Чехов, Горький и
Чехов…
Теперь он выделен. Но, думается, и до сих пор не понят как
следует: слишком своеобразный, сложный был он человек, душа
скрытная.
Замечательная есть строка в его записной книжке:
«Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу
один».
В ту же записную книжку он занес такие мысли:
«Как люди охотно обманываются, как любят они пророков,
вещателей, какое это стадо!»
«На одного умного полагается 1000 глупых, на одно умное слово
приходится 1000 глупых, и эта тысяча заглушает».
Его заглушали долго. До «Мужиков», далеко не лучшей его вещи,
большая публика охотно читала его; но для нее он был только
занятный рассказчик, автор «Винта», «Жалобной книги». Люди
«идейные» интересовались им, в общем, мало: признавали его
талантливость, но серьезно на него не смотрели, — помню, как
некоторые из них искренне хохотали надо мной, юнцом, когда я
осмелился сравнивать его с Гаршиным, Короленко, а были и такие,
которые говорили, что и читать-то никогда не станут человека,
начавшего писать под именем Чехонте: «Нельзя представить себе, —
говорили они, — чтобы Толстой или Тургенев решились заменить
свое имя такой пошлой кличкой».
Настоящая слава пришла к нему только с постановкой его пьес в
Художественном театре. И, должно быть, это было для него не
менее обидно, чем то, что только после «Мужиков» заговорили о
нем: ведь и пьесы его далеко не лучшее из написанного им, а
кроме того, это ведь значило, что внимание к нему привлек театр,
то, что тысячу раз повторилось его имя на афишах, что
запомнились «22 несчастья», «глубокоуважаемый шкап», «человека
забыли»… Он часто сам говорил:
— Какие мы драматурги! Единственный, настоящий драматург —
Найденов: прирожденный драматург, с самой что ни на есть
драматической пружиной внутри. Он должен теперь еще десять пьес
написать и девять раз провалиться, а на десятый опять такой
успех иметь, что только ахнешь!
И, помолчав, вдруг заливался радостным смехом:
— Знаете, я недавно у Толстого в Гаспре был. Он еще в постели
лежал, но много говорил обо всем, и обо мне, между прочим.
Наконец я встаю, прощаюсь. Он задерживает мою руку, говорит:
«Поцелуйте меня», и, поцеловав, вдруг быстро суется к моему уху
и этакой энергичной старческой скороговоркой: «А все-таки пьес
ваших я терпеть не могу. Шекспир скверно писал, а вы еще хуже!»
Долго иначе не называли его, как «хмурым» писателем, «певцом
сумеречных настроений», «больным талантом», человеком, смотрящим
на все безнадежно и равнодушно.
Теперь гнут палку в другую сторону. «Чеховская нежность, грусть,
теплота», «чеховская любовь к человеку…» Воображаю, что
чувствовал бы он сам, читая про свою «нежность»! Еще более были
бы противны ему «теплота», «грусть».
Говоря о нем, даже талантливые люди порой берут неверный тон.
Например, Елпатьевский: «Я встречал у Чехова людей добрых и
мягких, нетребовательных и неповелительных, и его влекло к таким
людям. Его всегда влекли к себе тихие долины с их мглой,
туманными мечтами и тихими слезами…» Короленко характеризует
его талант такими жалкими словами, как «простота и
задушевность», приписывает ему «печаль о призраках». Одна из
самых лучших статей о нем принадлежит Шестову, который называет
его беспощаднейшим талантом.
Точен и скуп на слова был он даже в обыденной жизни. Словом он
чрезвычайно дорожил, слово высокопарное, фальшивое, книжное
действовало на него резко; сам он говорил прекрасно — всегда
по-своему, ясно, правильно. Писателя в его речи не
чувствовалось, сравнения, эпитеты он употреблял редко, а если и
употреблял, то чаще всего обыденные и никогда не щеголял ими,
никогда не наслаждался своим удачно сказанным словом.
К «высоким» словам чувствовал ненависть. Замечательное место
есть в одних воспоминаниях о нем: «Однажды я пожаловался Антону
Павловичу: «Антон Павлович, что мне делать? Меня рефлексия
заела!» И Антон Павлович ответил мне: «А вы поменьше водки
пейте».
Верно, в силу этой ненависти к «высоким» словам, к неосторожному
обращению со словом, свойственному многим стихотворцам, а
теперешним в особенности, так редко удовлетворялся он стихами.
— Это стоит всего Урениуса, — сказал он однажды, вспомнив
«Парус» Лермонтова.
— Какого Урениуса? — спросил я.
— А разве нет такого поэта?
— Нет.
— Ну, Упрудиуса, — сказал он серьезно.
— Вот умрет Толстой, все к черту пойдет! — говорил он не раз.
— Литература?
— И литература.
Про московских «декадентов», как тогда называли их, он однажды
сказал:
— Какие они декаденты, они здоровеннейшие мужики! Их бы в
арестантские роты отдать…
Про Андреева тоже не лестно:
— Прочитаю страницу Андреева — надо после того два часа гулять
на свежем воздухе.
Случалось, что собирались у него люди самых различных рангов: со
всеми он был одинаков, никому не оказывал предпочтения, никого
не заставлял страдать от самолюбия, чувствовать себя забытым,
лишним. И всех неизменно держал на известном расстоянии от себя.
Чувство собственного достоинства, независимости было у него
очень велико.
— Боюсь только Толстого. Ведь подумайте, ведь это он написал,
что Анна сама чувствовала, видела, как у нее блестят глаза в
темноте!
— Серьезно, я его боюсь, — говорит он, смеясь и как бы радуясь
этой боязни.
И однажды чуть не час решал, в каких штанах поехать к Толстому.
Сбросил пенсне, помолодел и, мешая, по своему обыкновению, шутку
с серьезным, все выходил из спальни то в одних, то в других
штанах:
— Нет, эти неприлично узки! Подумает: щелкопер!
И шел надевать другие, и опять выходил, смеясь:
— А эти шириной с Черное море! подумает: нахал…
Однажды он, в небольшой компании близких людей, поехал в Алупку
и завтракал там в ресторане, был весел, много шутил. Вдруг из
сидевших за соседним столом поднялся какой-то господин с бокалом
в руке:
— Господа! Я предлагаю тост за присутствующего среди нас Антона
Павловича, гордость нашей литературы, певца сумеречных
настроений…
Побледнев, он встал и вышел.
Я подолгу живал в Ялте и почти все дни проводил у него. Часто я
уезжал поздно вечером, и он говорил:
— Приезжайте завтра пораньше.
Он на некоторых буквах шепелявил, голос у него был глуховатый, и
часто говорил он без оттенков, как бы бормоча: трудно было
иногда понять, серьезно ли говорит он. И я порой отказывался. Он
сбрасывал пенсне, прикладывал руки к сердцу с едва уловимой
улыбкой на бледных губах, раздельно повторял:
— Ну, убедительнейше вас прошу, господин маркиз Букишон! Если
вам будет скучно со старым забытым писателем, посидите с Машей,
с мамашей, которая влюблена в вас, с моей женой, венгеркой
Книпшиц… Будем говорить о литературе…
Я приезжал, и случалось, что мы, сидя у него в кабинете, молчали
все утро, просматривая газеты, которых он получал множество. Он
говорил: «Давайте газеты читать и выуживать из провинциальной
хроники темы для драм и водевилей». Иногда попадалось кое-что
обо мне, чаще всего что-нибудь очень неумное, и он спешил
смягчить это:
— Обо мне же еще глупее писали, обо мне говорили еще злее, а то
и совсем молчали…
Случалось, что во мне находили «чеховское настроение».
Оживляясь, даже волнуясь, он восклицал с мягкой горячностью:
— Ах, как это глупо! Ах, как глупо! И меня допекали
«тургеневскими нотами». Мы похожи с вами, как борзая на гончую.
Вы, например, гораздо резче меня. Вы вон пишете: «море пахнет
арбузом»… Это чудесно, но я бы так не сказал. Вот про
курсистку — другое дело…
— Про какую курсистку?
— А помните, мы с вами выдумывали рассказ: жара, степь за
Харьковом, идет длиннейший почтовый поезд… А вы прибавили:
курсистка в кожаном поясе стоит у окна вагона третьего класса и
вытряхивает из чайника мокрый чай. Чай летит по ветру в лицо
толстого господина, высунувшегося из другого окна…
Иногда он вдруг опускал газету, сбрасывал пенсне и принимался
тихо и сладко хохотать.
— Что такое вы прочли?
— Самарский купец Бабкин, — хохоча, отвечал он тонким голосом, —
завещал все свое состояние на памятник Гегелю.
— Вы шутите?
— Ей-богу, нет, Гегелю.
А то, опуская газету, внезапно спрашивал:
— Что вы обо мне будете писать в своих воспоминаниях?
— Это вы будете обо мне писать. Вы переживете меня.
— Да вы мне в дети годитесь.
— Все равно. В вас народная кровь.
— А в вас дворянская. Мужики и купцы страшно быстро вырождаются.
Прочтите-ка мою повесть «Три года». А потом вы же здоровеннейший
мужчина, только худы очень, как хорошая борзая. Принимайте
аппетитные капли и будете жить сто лет. Я пропишу вам нынче же,
я ведь доктор. Ко мне сам Никодим Палыч Кондаков обращался, и я
его от геморроя вылечил. А в воспоминаниях обо мне не пишите,
что я был «симпатичный талант и кристальной чистоты человек».
— Это про меня писали, — говорил я, — писали, будто я
симпатичное дарование.
Он принимался хохотать с тем мучительным удовольствием, с
которым он хохотал тогда, когда ему что-нибудь особенно
нравилось.
— Постойте, а как это про вас Короленко написал?
— Это не Короленко, а Златовратский. Про один из моих первых
рассказов. Он написал, что этот рассказ «сделал бы честь и более
крупному таланту».
Он со смехом падал головой на колени, потом надевал пенсне и,
глядя на меня зорко и весело, говорил:
— Все-таки это лучше, чем про меня писали. Нас, как в бурсе,
критики каждую субботу драли. И поделом. Я начал писать как
последний сукин сын. Я ведь пролетарий. В детстве, в нашей
таганрогской лавочке, я сальными свечами торговал. Ах, какой там
проклятый холод был! А я все-таки с наслаждением заворачивал эту
ледяную свечку в обрывок хлопчатой бумаги. А нужник у нас был на
пустыре, за версту от дома. Бывало, прибежишь туда ночью, а там
жулик ночует. Испугаемся друг друга ужасно! — Только вот вам мой
совет, — вдруг прибавлял он, — перестаньте быть дилетантом,
сделайтесь хоть немного мастеровым. Это очень скверно, как я
должен был писать — из-за куска хлеба, но в некоторой мере
обязательно надо быть мастеровым, а не ждать все время
вдохновенья.
Потом, помолчав:
— А Короленке надо жене изменить, обязательно, — чтобы начать
получше писать. А то он чересчур благороден. Помните, как вы мне
рассказывали, что он до слез восхищался однажды стихами в
«Русском богатстве» какого-то Вербова или Веткова, где
описывались «волки реакции», обступившие певца, народного поэта,
в поле, в страшную метель, и то, как он так звучно ударил по
струнам лиры, что волки в страхе разбежались? Это вы правду
рассказывали?
— Честное слово, правду.
— А кстати: вы знаете, что в Перми все извозчики похожи на
Добролюбова?
— Вы не любите Добролюбова?
— Нет, люблю. Это же порядочные были люди. Не то что
Скабичевский, который писал, что я умру под забором от пьянства,
так как у меня «искры божьей нет».
— Вы знаете, — говорил я, — мне Скабичевский сказал однажды, что
он за всю свою жизнь не видал, как растет рожь, и ни с одним
мужиком не разговаривал.
— Ну, вот, вот, а всю жизнь про народ и про рассказы из
народного быта писал… Да, страшно вспомнить, что обо мне
писали! И кровь-то у меня холодная — помните у меня рассказ
«Холодная кровь»? — и изображать-то мне решительно все равно,
что именно — собаку или утопленника, поезд или первую любовь…
Меня еще спасали «Хмурые люди», — находили, что это рассказы
все-таки стоящие, потому что там будто бы изображена реакция
восьмидесятых годов. Да еще рассказ «Припадок» — там «честный»
студент с ума сходит при мысли о проституции. А я русских
студентов терпеть не могу — они же лодыри…
Раз, когда он опять как-то стал шутя приставать ко мне, что
именно напишу я о нем в своих воспоминаниях, я ответил:
— Я напишу прежде всего, как и почему я познакомился с вами в
Москве. Это было в девяносто пятом году, в декабре. Я не знал,
что вы приехали в Москву. Но вот сидим мы однажды с одним поэтом
в «Большом Московском», пьем красное вино, слушаем машину, а
поэт все читает свои стихи, все больше и больше собой
восторгаясь. Вышли мы очень поздно, и поэт был уже так
возбужден, что и на лестнице продолжал читать. Так, читая, он
стал и свое пальто на вешалке искать. Швейцар ему нежно:
«Позвольте, господин, я сам найду…» Поэт на него зверем:
«Молчать, не мешай!» — «Но позвольте, господин, это не ваше
пальто…» — «Как, негодяй? Значит, я чужое пальто беру?» — «Так
точно, чужое-с». — «Молчать, негодяй, это мое пальто!» — «Да нет
же, господин, это не ваше пальто!» — «Тогда говори сию же
минуту, чье?» — «Антона Павловича Чехова». — «Врешь, я убью тебя
за эту ложь на месте!» — «Есть на то воля ваша, только это
пальто Антона Павловича Чехова». — «Так, значит, он здесь?» —
«Всегда у нас останавливаются…» И вот, мы чуть не кинулись к
вам знакомиться, в три часа ночи. Но, к счастью, удержались и
пришли на другой день, и на первый раз не застали — видели
только ваш номер, который убирала горничная, и вашу рукопись на
столе. Это было начало «Бабьего царства».
Он помирал со смеху и говорил:
— Кто этот поэт, догадываюсь. Бальмонт, конечно. А откуда вы
узнали, какая именно рукопись лежала у меня на столе? Значит,
подсмотрели?
— Простите, дорогой, не удержались.
— А жалко, что вы не зашли ночью. Это очень хорошо — закатиться
куда-нибудь ночью, внезапно. Я люблю рестораны.
Необыкновенно радовался он однажды, когда я рассказал ему, что
наш сельский дьякон до крупинки съел как-то, на именинах моего
отца, фунта два икры. Этой историей он начал свою повесть «В
овраге».
Он любил повторять, что если человек не работает, не живет
постоянно в художественной атмосфере, то, будь он хоть Соломон
премудрый, все будет чувствовать себя пустым, бездарным.
Иногда вынимал из стола свою записную книжку и, подняв лицо и
блестя стеклами пенсне, мотал ею в воздухе:
— Ровно сто сюжетов! Да-с, милсдарь! Не вам, молодым, чета!
Работник! Хотите, парочку продам?
Иногда он разрешал себе вечерние прогулки. Раз возвращаемся с
такой прогулки уже поздно. Он очень устал, идет через силу — за
последние дни много смочил платков кровью, — молчит, прикрывает
глаза. Проходим мимо балкона, за парусиной которого свет и
силуэты женщин. И вдруг он открывает глаза и очень громко
говорит:
— А слышали? Какой ужас! Бунина убили! В Аутке, у одной татарки!
Я останавливаюсь от изумления, а он быстро шепчет:
— Молчите! Завтра вся Ялта будет говорить об убийстве Бунина.
Один писатель жаловался: «До слез стыдно, как слабо, плохо начал
я писать!»
— Ах, что вы, что вы! — воскликнул он. — Это же чудесно — плохо
начать! Поймите же, что, если у начинающего писателя сразу
выходит все честь честью, ему крышка, пиши пропало!
И горячо стал доказывать, что рано и быстро созревают только
люди способные, то есть не оригинальные, таланта, в сущности,
лишенные, потому что способность равняется уменью
приспособляться и «живет она легко», а талант мучится, ища
проявления себя.
По берегам Черного моря работало много турок, кавказцев. Зная то
недоброжелательство, смешанное с презрением, какое есть у нас к
инородцам, он не упускал случая с восхищением сказать, какой это
трудолюбивый, честный народ.
Он мало ел, мало спал, очень любил порядок. В комнатах его была
удивительная чистота, спальня была похожа на девичью. Как ни
слаб бывал он порой, ни малейшей поблажки не давал он себе в
одежде.
Руки у него были большие, сухие, приятные.
Как почти все, кто много думает, он нередко забывал то, что уже
не раз говорил.
Помню его молчание, покашливание, прикрывание глаз, думу на
лице, спокойную и печальную, почти важную. Только не «грусть»,
не «теплоту».
Крымский зимний день, серый, прохладный, сонные густые облака на
Яйле. В чеховском доме тихо, мерный стук будильника из комнаты
Евгении Яковлевны. Он, без пенсне, сидит в кабинете за
письменным столом, не спеша, аккуратно записывает что-то. Потом
встает, надевает пальто, шляпу, кожаные мелкие калоши, уходит
куда-то, где стоит мышеловка. Возвращается, держа за кончик
хвоста живую мышь, выходит на крыльцо, медленно проходит сад
вплоть до ограды, за которой татарское кладбище на каменистом
бугре. Осторожно бросает туда мышь и, внимательно оглядывая
молодые деревца, идет к скамеечке среди сада. За ним бежит
журавль, две собачонки. Сев, он осторожно играет тросточкой с
одной из них, упавшей у его ног на спину, усмехается: блохи
ползут по розовому брюшку… Потом, прислонясь к скамье, смотрит
вдаль, на Яйлу, подняв лицо, что-то думая. Сидит так час,
полтора…
Была ли в его жизни хоть одна большая любовь? Думаю, что нет.
«Любовь, — писал он в своей записной книжке, — это или остаток
чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это
часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в
настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем
ждешь».
Что думал он о смерти?
Много раз старательно-твердо говорил, что бессмертие, жизнь
после смерти в какой бы то ни было форме — сущий вздор:
— Это суеверие. А всякое суеверие ужасно. Надо мыслить ясно и
смело. Мы как-нибудь потолкуем с вами об этом основательно. Я,
как дважды два четыре, докажу вам, что бессмертие — вздор.
Но потом несколько раз еще тверже говорил противоположное:
— Ни в коем случае не можем мы исчезнуть без следа. Обязательно
будем жить после смерти. Бессмертие — факт. Вот погодите, я
докажу вам это…
Последнее время часто мечтал вслух:
— Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам,
поселиться в монастыре среди леса, у озера, сидеть летним
вечером на лавочке возле монастырских ворот…
Его «Архиерей» прошел незамеченным — не то что «Вишневый сад» с
большими бумажными цветами, невероятно густо белевшими за
театральными окнами. И кто знает, что было бы с его славой, не
будь «Винта», «Мужиков», Художественного театра!
«Через месяц был назначен новый викарный архиерей, а о
преосвященном Петре уже никто не вспоминал. А потом и совсем
забыли. И только старуха, мать покойного, которая живет теперь в
глухом уездном городишке, когда выходила под вечер, чтобы
встретить свою корову, и сходилась на выгоне с другими
женщинами, то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том,
что у нее был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь,
что ей не поверят… И ей в самом деле не все верили…»
Последнее письмо я получил от него из-за границы, в середине
июня 1904 года, живя в деревне. Он писал, что чувствует он себя
недурно, заказал себе белый костюм, огорчается только за Японию,
«чудесную страну», которую, конечно, разобьет и раздавит Россия.
Четвертого июля я поехал верхом в село на почту, взял там
газеты, письма и завернул в кузницу перековать лошади ногу. Был
жаркий и сонный степной день, с тусклым блеском неба, с горячим
южным ветром. Я развернул газету, сидя на пороге кузнецовой
избы, — и вдруг точно ледяная бритва полоснула мне по сердцу…
Смерть его ускорила простуда. Перед отъездом из Москвы за
границу он пошел в баню и, вымывшись, оделся и вышел слишком
рано: встретился в предбаннике с Сергеенко и бежал от него, от
его навязчивости, болтливости…
Это тот самый Сергеенко, который много лет надоедал Толстому
(«Как живет и работает Толстой») и которого Чехов за его худобу
и длинный рост, неизменный черный костюм и черные волосы называл
так:
— Погребальные дроги стоймя.
1914 г.
ДОПОЛНЕНИЯ
Мы сидели, как обычно, в кабинете Антона Павловича и
почему-то заговорили о наших крестных отцах:
— Вас крестил генерал Сипягин, а вот меня купеческий брат
Спиридон Титов. Слыхали такое звание?
— Нет.
И Антон Павлович протянул мне метрическое свидетельство. Я
прочел и спросил:
— Можно переписать его?
— Пожалуйста.
Запись в метрической книге Таганрогской соборной церкви:
«1860 года месяца Генваря 17-го дня рожден, а 27-го крещен
Антоний, родители его: таганрогский купец третьей гильдии Павел
Георгиевич Чехов и законная жена его Евгения Яковлевна,
восприемники: таганрогский купеческий брат Спиридон Титов и
таганрогского третьей гильдии купца Дмитрия Сафьянопуло жена».
— Купеческий брат! удивительное звание! — никогда не слыхал!
В метрическом свидетельстве указано, что Чехов родился 17
генваря.
Между тем Антон Павлович в письме к сестре пишет (16 января 1899
г.):
«Сегодня день моего рождения, 39 лет. Завтра именины, здешние
барышни и барыни (которых зовут антоновками) пришлют и принесут
подарки».
Разница в датах? Вероятно, ошибся дьякон.
Я спрашивал Евгению Яковлевну (мать Чехова) и Марью Павловну:
— Скажите, Антон Павлович плакал когда-нибудь?
— Никогда в жизни, — твердо отвечали обе.
Замечательно.
Моим друзьям Елпатьевским Чехов не раз говорил:
— Я не грешен против четвертой заповеди…
Весною 1900 года, когда в Крыму играл Художественный театр, я
тоже приехал в Ялту. Встретился тут с Маминым-Сибиряком,
Станюковичем, Горьким, Телешовым, Куприным. Привезены были
четыре пьесы: «Чайка», «Дядя Ваня», «Одинокие» Гауптмана и «Гедда
Габлер» Ибсена. Спектакли шли сначала в Севастополе, затем в
Ялте.
Все были оживлены, возбуждены, Чехов чувствовал себя
сравнительно хорошо. Мы с утра отправлялись в городской театр,
ходили по сцене, где шли усиленные приготовления к спектаклю, а
затем всей компанией направлялись к Чехову, где проводили почти
все свободное время.
Чехов в те дни увлекался «Одинокими», много об этом говорил,
считал, что Художественный театр должен держаться подобных пьес.
Да, в январе 1901 года я все еще жил у Чеховых. Сохранилась у
меня даже запись тех времен:
Крым, зима 1901 года, на даче Чехова.
Чайки как картонные, как яичная скорлупа, как поплавки возле
клонящейся лодки. Пена как шампанское.
Провалы в облаках — там какая-то дивная неземная страна. Скалы
известково-серые, как птичий помет. Бакланы. Суук-Су. Кучукой.
Шум внизу, солнечное поле в море, собака пустынно лает. Море
серо-лиловое, зеркальное, очень высоко поднимающееся. Крупа,
находят облака.
Красавица Березина (!).
31 января было первое представление «Трех сестер», конечно Марья
Павловна и «мамаша», как мы все звали Евгению Яковлевну, очень
волнуются. К Синани должна была прийти телеграмма из театра. Их
слуга Арсений посылается к Синани. Марья Павловна просит из
города позвонить по телефону.
Минут через двадцать Арсений взволнованным голосом сообщает:
— Успех аграмадный…
Собрались гости: местная начальница гимназии В.К.Харкеевич,
С.П.Бонье, Средины; конечно, выпили по этому случаю.
В начале февраля Марья Павловна уехала в Москву, а я остался до
приезда Антона Павловича с мамашей, с которой у меня была
большая дружба и которая мне много рассказывала об Антоше.
В каждом ее слове чувствовалось обожание.
В середине февраля — как я теперь вижу по письмам — Антон Павлович вернулся домой. Я переехал в гостиницу «Ялта», пережил
очень неприятную ночь, — рядом в номере лежала покойница…
Чехов, поняв, что я перечувствовал за эту ночь, слегка надо мной
подшучивал…
Он настаивал, чтобы я бывал у него ежедневно с самого утра. И в
эти дни мы особенно сблизились, хотя и не переходили какой-то
черты, — оба были сдержанны, но уже крепко любили друг друга. У
меня ни с кем из писателей не было таких отношений, как с
Чеховым. За все время ни разу ни малейшей неприязни. Он был
неизменно со мной сдержанно нежен, приветлив, заботился как
старший, — я почти на одиннадцать лет моложе его, — но в то же
время никогда не давал чувствовать свое превосходство и всегда
любил мое общество, — теперь я могу это сказать, так как это
подтверждается его письмами к близким: «Бунин уехал, и я один.»
По утрам пили чудный кофе. Потом сидели в садике, где он всегда
что-нибудь делал в цветнике, или около плодовых деревьев. Шли
разговоры о деревне, я представлял в лицах мужиков, помещиков,
рассказывал о жизни своей в Полтаве, об увлечении толстовством,
а он о жизни на Луке в имении Линтваревых, оба мы восхищались
Малороссией (тогда так называлась Украина). Мы оба бывали в
Святогорском монастыре, в гоголевских местах.
Наедине со мной он часто смеялся своим заразительным смехом,
любил шутить, выдумывать разные разности, нелепые прозвища; как
только ему становилось лучше, он был неистощим на все это.
Иногда мы выдумывали вместе рассказы: то о захудалом
чиновнике-деспоте, а то чувствительную повесть с героинями по
имени Ирландия, Австралия, Невралгия, Истерия — все в таком
роде, — блеска у него было много. Иногда я представлял пьяного.
На карточке любительской, — не помню кем снятой, — в его
кабинете мы сидим — он в кресле, а я на ручке кресла — у него
смеющееся лицо, у меня злое, осовелое — я изображаю пьяного.
Иногда я читал ему его старые рассказы. Он как раз готовил их к
изданию, и я часто видел, как он перемарывал рассказ, чуть не
заново его писал.
Как-то я выбрал и начал вслух читать его давнишний рассказ,
написанный в 1886 году, «Ворона».
Сначала Антон Павлович хмурился, но по мере того, как
развивалось действие, делался все благодушнее, понемногу стал
улыбаться, смеяться. Правда, пьяных я умел изображать.
В другой раз в сумерках я читал ему «Гусева», дико хвалил его,
считая, что «Гусев» первоклассно хорош, он был взволнован,
молчал. Я еще раз про себя прочел последний абзац этого
рассказа:
— «А наверху в это время, где заходит солнце, скучиваются
облака, одно облако похоже на триумфальную арку, другое на льва,
третье на ножницы»… — как он любит облака сравнивать с
предметами, — мелькнуло у меня в уме. — «Из-за облаков выходит
широкий зеленый луч и протягивается до самой середины неба,
немного погодя рядом с этим ложится золотой, потом розовый…
Небо становится нежно-сиреневым. Глядя на это великолепное,
очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам
приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на
человеческом языке назвать трудно».
«Увижу ли я когда-нибудь его?» — подумал я. — Индийский океан
привлекал меня с детства… — И неожиданно глухой, тихий голос:
— Знаете, я женюсь…
И сразу стал шутить, что лучше жениться на немке, чем на
русской, она аккуратнее, и ребенок не будет по дому ползать и
бить в медный таз ложкой…
Я, конечно, уже знал о его романе с Ольгой Леонардовной Книппер,
но не был уверен, что он окончится браком. Я был уже в
приятельских отношениях с Ольгой Леонардовной и понимал, что она
совершенно из другой среды, чем Чеховы. Понимал, что Марье
Павловне нелегко будет, когда хозяйкой станет она. Правда, Ольга
Леонардовна — актриса, едва ли оставит сцену, но все же многое
должно измениться. Возникнут тяжелые отношения между сестрой и
женой, и все это будет отзываться на здоровье Антона Павловича,
который, конечно, как в таких случаях бывает, будет остро
страдать то за ту, то за другую, а то и за обеих вместе. И я
подумал: «Да это самоубийство! хуже Сахалина», — но промолчал,
конечно.
За обедом и ужином он ел мало, почти всегда вставал из-за стола
и ходил взад и вперед по столовой, останавливаясь около гостя и
усиленно его угощая, и все с шуткой, с метким словом.
Останавливался и около матери и, взяв вилку и ножик, начинал
мелко-мелко резать мясо, всегда с улыбкой и молча.
Постепенно я все более и более узнавал его жизнь, начал отдавать
отчет, какой у него был разнообразный жизненный опыт, сравнивал
его со своим и стал понимать, что я перед ним мальчишка,
щенок… Ведь до тридцати лет написаны «Скучная история», «Тиф»
и другие, поражающие опытом его произведения.
Я вижу Чехова чаще бодрым и улыбающимся, чем хмурым,
раздраженным, несмотря на то, что я знавал его в течение четырех
лет наших близких отношений в плохие периоды его болезни. Там,
где находился больной Чехов, царили шутка, смех и даже шалость.
Никогда не видал его в халате, всегда он был одет аккуратно и
чисто. У него была педантическая любовь к порядку —
наследственная, как настойчивость, такая же наследственная, как
и наставительность.
9 сентября Антон Павлович пишет жене: «Теперь я здоров. Ходит ко
мне каждый день Бунин».
И опять начались бесконечные разговоры. Когда я приехал, он
чувствовал себя весьма нехорошо.
Много рассказывал Антон Павлович о кумысе, где он поправился, а
вернувшись в Ялту, «опять захирел, стал кашлять и в июле даже
поплевывал кровью», восторгался степью, лошадьми, туземцами,
только уж очень была серая публика и никаких удобств! Вкус
кумыса похож на квас и непротивный, но, конечно, надоедает.
Через несколько дней ему стало лучше. Он в сентябре решил ехать
в Москву, вероятно уже скучал без жены.
Читал он в эти дни свои старые рассказы, некоторые почти писал
заново, так, по его мнению, они были слабы.
До моего приезда в Ялте жил и Дорошевич, умом которого
восхищался Чехов, и артист Орленев, которого он считал
талантливым, но беспутным; последнего я застал.
Жаловался на газету «Курьер»: «Чуть не в каждом номере пишет про
меня всякое вранье и пошлости…»
Ему хотелось поехать в Москву до репетиций «Трех сестер», чтобы
сделать некоторые указания и, может быть, изменения.
…Мне все кажется, что несмотря на то, что Чехов стоял в
литературе уже высоко, занимая свое особое место, он все же не
отдавал себе отчета в своей ценности.
По вечерам иногда собирались к ужину гости: Телешов, Горький,
Нилус, после ужина заходил Елпатьевский, и меня упрашивали
иногда прочесть тот или другой рассказ Чехова. Об этом
вспоминает Телешов: «Антон Павлович сначала хмурился, неловко
ему казалось слушать свое же сочинение, потом стал невольно
улыбаться, а потом, по мере развития рассказа, буквально трясся
от хохота в своем кресле, но молча, стараясь сдерживаться».
Прослушав как-то свой «осколочный» рассказ, Антон Павлович
сказал:
— Вам хорошо теперь писать рассказы, все к этому привыкли, а это
я пробил дорогу к маленькому рассказу, меня еще как за это
ругали…
— Требовали, чтобы я писал роман, иначе и писателем нельзя
называться…
Всех нас радовало, что Толстой выздоравливал. Словом, настроение
было самое хорошее. И вдруг пришла телеграмма, что в Петербурге
заболела Ольга Леонардовна.
Ежедневные телеграммы. Пять дней ожидания ее прибытия, и наконец
в первый день пасхи, 10 апреля, ее на руках перенесли с парохода
на дачу с температурой 39 градусов под мышкой.
Конечно, Нилусу пришлось бросить портрет, и скоро мы все
разъехались.
В начале декабря Антон Павлович приехал в Москву. Я тоже был
там, — мы с Найденовым готовились к поездке за границу.
Ежедневно по вечерам я заходил к Чехову, оставался иногда у него
до трех-четырех часов утра, то есть до возвращения Ольги
Леонардовны домой.
Чаще всего она уезжала в театр, но иногда отправлялась на
какой-нибудь благотворительный концерт. За ней заезжал Немирович
во фраке, пахнущий сигарами и дорогим одеколоном, а она в
вечернем туалете, надушенная, красивая, молодая, подходила к
мужу со словами:
— Не скучай без меня, дусик, впрочем с Букишончиком тебе всегда
хорошо… До свиданья, милый, — обращалась она ко мне. Я целовал
ее руку, и они уходили. Чехов меня не отпускал до ее
возвращения. И эти бдения мне особенно дороги.
Он иногда мыл себе голову. Я старался развлекать его,
рассказывал о себе, расспрашивал о семье. Он много говорил о
своих братьях, Николае, Александре, которого он ставил очень
высоко и бесконечно жалел, так как он иногда запивал, — этим он
объяснял, что из него ничего не вышло, а одарен он был щедро.
Александр был человек редко образованный: окончил два факультета
— естественный и математический, много знал и по медицине.
Хорошо разбирался в философских системах. Знал много языков. Но
ни на чем не мог остановиться. А как он писал письма! Прямо на
удивление. Был способен и на ручные работы, сам сделал стенные
часы. Одно время был редактором пожарного журнала. Над его
кроватью висел пожарный звонок, чтобы он мог всегда знать, где
горит. Он был из чудаков, писал только куриными перьями. Любил
разводить птицу и сооружал удивительные курятники, словом,
человек на редкость умный, оригинальный. Хорошо понимал шутку,
но последнее время стал тяжел: когда был трезв, то мучился тем,
каким он был во хмелю, а под хмелем действительно был тяжел.
Я спросил Антона Павловича:
— А не мучается ли он, что вы заслонили его как писателя?
Он улыбнулся своей милой улыбкой и ответил:
— Нисколько, ведь и пишет он между делом, так, чтобы лишнее
заработать. Да я и не знаю, что его больше интересует:
литература, философия, наука или куроводство? Он слишком одарен
во многих отношениях, чтобы отдаться чему-нибудь одному… Вот и
брат Михаил служил в финансовом ведомстве, бросил, работает по
книжному делу у Суворина. Пишет рассказы, но никаких усилий не
делает, чтобы стать настоящим писателем. У нас ведь нет такого
честолюбия, как у многих писателей нынешних. У нас у всех есть
любовь к тому делу, над каким мы трудимся.
Расспрашивал Антон Павлович меня и о первом представлении пьесы
Горького «На дне», и об ужине, который стоил 800 рублей, и что
за такую цену подавали?
Я, изображая Горького, говорил:
— Рыбы первым делом и какой-нибудь этакой, черт ее дери совсем,
чтобы не рыба была, а лошадь.
Чехов очень смеялся, а особенно замечанию профессора
Ключевского, который был беспечно-спокоен, мирно-весел,
чистенький, аккуратный, в застегнутом сюртучке, слегка склонив
голову набок и искоса, поблескивая очками и своим лукавым оком,
— мы стояли рядом, и он тихо сказал:
— Лошадь! — Это, конечно, по величине приятно. Но немножко и
обидно. Почему же непременно лошадь? Разве мы все ломовые?
Последнее время часто мечтал вслух:
— Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам,
поселиться в монастыре возле леса, у озера, сидеть летним
вечером на лавочке возле монастырских ворот…
Мы с Найденовым уже были в конце декабря на отлете. Чехов
рассказывал мне о своем пребывании в Ницце, о M.M. Ковалевском,
о консуле Юрасове, давал советы относительно здоровья и, как
всегда, уверял, что я проживу до глубокой старости, так как я
«здоровенный мужчина», и опять в который раз уговаривал писать
ежедневно, бросить «дилетантство», а нужно относиться к писанию
«профессионально»…
И не думал я в те дни, что они — наше последнее свидание.
Часа в четыре, а иногда и совсем под утро возвращалась Ольга
Леонардовна, пахнущая вином и духами…
— Что же ты не спишь, дуся?.. Тебе вредно. А вы тут еще,
Букишончик, ну, конечно, он с вами не скучал!
Я быстро вставал и прощался.
У Чехова каждый год менялось лицо.
Благородство Чехова — цветы, животные, благородство людских
поступков.
Со всеми он был одинаков, какого бы ранга человек ни был.
Избранное:
- Вишневый сад
- Дама с собачкой
- Дядя Ваня
- Ионыч
- Каштанка
- Крыжовник
- Палата №6
- Смерть чиновника
- Степь
- Три сестры
- Чайка
- Человек в футляре
Ниже приводится школьное сочинение «А. П. Чехов и И. А. Бунин», которое размещено в качестве примера подобного рода сочинений, не претендует на идеальность и безошибочность, не предназначено для дословного копирования.
По утверждению Ю. Трифонова А. П. Чехов «умел проникать во внутренний мир другого человека так глубоко, что ему совершенно не нужно было описывать внешние приметы человека». А И. А. Бунин напротив славился изображением внешнего мира. Он воссоздавал его в мельчайших деталях так четко, что «воображение читателя дорисовывало мир внутренний». К сожалению, я не могу судить обо всем творчестве этих писателей, но мне кажется, что оба писателя прекрасно описывают как внешний мир, так и эмоции своих персонажей.
В рассказе А. П. Чехова «Злоумышленник» подробно описывается внешность главного персонажа Дениса Григорьева: «…маленький, чрезвычайно тощий мужичонко в пестрядинной рубахе и латаных портах. Его обросшее волосами и изъеденное рябинами лицо и глаза, едва видные из-за густых, нависших бровей, имеют выражение угрюмой суровости. На голове целая шапка давно уже нечесанных, путаных волос, что придает ему еще большую, паучью суровость. Он бос». Внутренний мир персонажа мы узнаем только по его диалогу со следователем. Мне кажется, что описание внешности помогает лучше понять характер Дениса Григорьева, дополняет его.
В рассказе И. А. Бунина «Цифры» показаны внутренние переживания главного героя, который критически рассматривает собственное поведение. Писатель достаточно подробно описывает эмоции человека во время внезапного приступа злобы по отношению к ребенку: «Какой черт окатил меня в эту минуту целым ушатом злобы? У меня помутилось сознание… Я кинулся к тебе, дернул тебя за руку, … крепко и с наслаждением шлепнул тебя и, вытолкнув из комнаты, захлопнул дверь». Детальное описание важных для рассказа событий сочетается с описанием внутренних переживаний: «Затем паузы между верхней и нижней нотами стали сокращаться, — вопли потекли без умолку. К воплям прибавились рыдания, к рыданиям — крики о помощи. Сознание твое стало проясняться, и ты начал играть, с мучительным наслаждением играть роль умирающего».
Я считаю, что А. П. Чехов и И. А. Бунин с одинаковым мастерством находили слова для описания как мира внутреннего, так и внешнего.
ПОКАЗАТЬ / СКРЫТЬ ССЫЛКИ ПО ТЕМЕ
Сочинения
Филология
ЮБИЛЕИ И ДАТЫ
Продолжение. См. № 7/2010
И.А. Бунин об А.П. Чехове
5
Его разговоры о литературе были совсем
непохожи на те обычные профессиональные
разговоры, которые так неприятны своей кружковой
узостью, мелочностью своих чисто практических и
чаще всего – личных интересов. Будучи прежде
всего литератором, Чехов, однако, настолько резко
отличался от большинства пишущих, что к нему даже
не шло слово “литератор”, как не идет оно,
например, к Толстому. И поэтому разговоры о
литературе Чехов заводил только тогда, когда
знал, что его собеседник любит в литературе
прежде всего искусство, бескорыстное и
свободное.
– Никому не следует читать своих вещей
до напечатания, – говорил он нередко. – А
главное, никогда не следует слушать ничьих
советов. Ошибся, соврал – пусть и ошибка будет
принадлежать только тебе. После тех высоких
требований, которые поставил своим мастерством
Мопассан, трудно работать, но работать все же
надо, особенно нам, русским, и в работе надо быть
смелым. Есть большие собаки и есть маленькие
собаки, но маленькие не должны смущаться
существованием больших: все обязаны лаять – и
лаять тем голосом, какой господь бог дал.
Все, что совершалось в литературном мире, было
очень близко его сердцу, и много волнений пережил
он среди той глупости, лжи, манерности и
фокусничества, которые столь пышно цветут теперь
в литературе. Но никогда я не замечал в его
волнениях мелочной раздражительности, и никогда
не примешивал он к ним личных чувств. Почти про
всех умерших писателей говорят, что они
радовались чужому успеху, что они были чужды
самолюбия, и поэтому, если бы у меня была хоть
тень сомнения относительно писательского
самолюбия Чехова, я совсем не затронул бы вопроса
о самолюбиях. Но он действительно радовался от
всего сердца всякому таланту и не мог не
радоваться: слово “бездарность” было, кажется,
наивысшей бранью в его устах. К своим же успехам и
неуспехам он относился так, как мог относиться
только он один.
Он работал почти двадцать пять лет, и сколько
плоских и грубых упреков выслушал он за это
время! Один из самых величайших и деликатнейших
русских поэтов, он никогда не говорил языком
проповедника. А можно ли при этом рассчитывать на
понимание и благосклонность критики в России? И,
конечно, не сладко было Чехову иметь таких
критиков, и много горечи они влили в его душу, и
без того отравленную русской жизнью. И горечь эта
сказывалась, но опять-таки только сказывалась.
– Да, Антон Павлович, вот скоро и юбилей ваш
будем праздновать!
– Знаю-с я эти юбилеи. Бранят человека двадцать
пять лет на все корки, а потом дарят гусиное перо
из алюминия и целый день несут над ним, со слезами
и поцелуями, восторженную ахинею!
И чаще всего на разговоры о его славе и о том,
что о нем пишут, он отвечал именно так –
двумя-тремя словами или шуткой.
6
Злым Чехова я никогда не видал; раздражался он
редко, а если и раздражался, то изумительно умел
владеть собой. Но и холодным я его не видал.
Холоден он бывал, по его словам, только за
работой, к которой он приступал всегда уже после
того, как мысль и образы его будущего
произведения становились ему совершенно ясны, и
которую он исполнял почти всегда без перерывов,
неукоснительно доводя до конца.
– Садиться писать нужно тогда, когда
чувствуешь себя холодным, как лед, – сказал он
однажды.
Но, конечно, это была совсем особая холодность.
Ибо много ли среди русских писателей найдется
таких, у которых душевная чуткость и сила
восприимчивости были бы сложнее, больше
чеховских?
Чтобы эта сложная и глубокая душа стала ясна,
нужно, чтобы какой-нибудь очень большой и очень
разносторонний человек написал книгу жизни и
творчества этого “несравненного”, по выражению
Толстого, художника. Я же всей душой
свидетельствую пока одно: это был человек
редкого душевного благородства, воспитанности и
изящества в самом лучшем значении этих слов,
мягкости и деликатности при необыкновенной
искренности и простоте, чуткости и нежности при
редкой правдивости.
В.О. Топорков и А.П. Зуева.
|
Быть правдивым и естественным,
оставаясь в то же время пленительным, – это
значит быть необыкновенной по красоте, цельности
и силе натурой. И так часто говорил я здесь о
спокойствии Чехова именно потому, что его
спокойствие кажется мне свидетельствующим о
редкой силе его натуры. Оно, я думаю, не покидало
его даже в дни самого яркого расцвета его
жизнерадостности, и, может быть, именно оно дало
ему в молодости возможность не склониться ни
перед чьим влиянием и начать работать так
беспритязательно и в то же время так смело, “без
всяких контрактов с своей совестью” и с таким
неподражаемым мастерством.
Помните слова старого профессора в “Скучной
истории”?
“Я не скажу, чтобы французские книжки были и
умны, и талантливы, и благородны: но они не так
скучны, как русские, и в них не редкость найти
главный элемент творчества – чувство личной
свободы…”
И вот этим-то чувством личной свободы и
отличался Чехов, не терпевший, чтобы и других
лишали ее, и становившийся даже резким и
прямолинейным, когда видел, что на нее посягали.
Как известно, эта “свобода” не прошла ему
даром, но Чехов был не из тех, у которых две души:
одна для себя, другая – для публики. Успех,
который он имел, очень долго, до смешного, не
соответствовал его заслугам. Но сделал ли он за
всю жизнь хоть малейшее усилие для того, чтобы
увеличить свою популярность? Он буквально с
болью и отвращением смотрел на все те приемы,
какие нередко пускаются теперь в ход для
приобретения успеха.
И его нежелание выставлять себя на вид доходило
порой до крайностей.
Его сдержанность проистекала из великого
аристократизма его духа и из его неустанного
стремления быть точным в каждом своем слове.
Придет время, когда поймут как следует и то, что
это был не только “несравненный” художник, не
только изумительный мастер слова, но и
несравненный поэт… Только когда придет оно? Еще
не скоро разгадают во всей полноте его тонкую и
целомудренную поэзию, его силу и нежность.